Читать онлайн книгу "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"

Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты
Наталья Рубанова


Тёмные аллеи. XXI век
Что такое любовь на расстоянии тритона? Ответ в книге: новеллы, вошедшие в неё, выросли из всемирно известного бунинского цикла «Тёмные аллеи». Души, скрывающиеся под женскими, мужскими и надгендерными масками, – суть одно, и всё же каждый человек по-своему играет те или иные роли. Как не переиграть? Как отличить обыкновенное чудо от суррогата – и наоборот? Персонажи Натальи Рубановой, переселяющиеся из текста в текст, ставят на себе чрезвычайно острые – in vivo – опыты и видоизменяются до неузнаваемости. Их так называемая поза – очередные распялки человеческого вивария. Вивария, в котором каждый ищет свой ответ на «проклятый» тёмноаллейный вопрос XXI века: любишь ли меня – ты…

Впрочем, пока не закроет и этот гештальт.



Книга содержит нецензурную брань





Наталья Рубанова

Карлсон, танцующий фламенко

Неудобные сюжеты



Книга издана при поддержке Министерства культуры РФ и Союза российских писателей



Авторская серия «Тёмные аллеи XXI век».



www.limbuspress.ru (http://www.limbuspress.ru/)

© Наталья Рубанова, 2020

© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2020

© А. Веселов, обложка, 2020


* * *




О «неудобных сюжетах» Натальи Рубановой,

или Любовь на расстоянии тритона


Бывают книги, пролистав, а уж тем более прочитав которые, задаёшься вопросом: кто здесь сумасшедший? Тот, кто написал всё это, отпустив своё разнузданное воображение, дав волю не всегда «приличным» фантазиям, выпустив на свободу затаённые комплексы, вытащив из подкорки табуированные воспоминания? Или ты сам, прочитавший, пропустивший всё это через себя, слившийся с потоком сознания, тебе не принадлежащим, но настойчиво и даже как будто немного нахально нахлынувшим, слишком уж плотной для воображаемой, тенью?

Череда героев – мужчин, женщин со странными «не нашими» именами, маргинальных, чересчур рефлексирующих, чересчур умных, чересчур цитирующих всё подряд – населяют созданный Натальей Рубановой мир, как пляшущие человечки: это шифр, который можно разгадывать, в который можно поверить, не вникая в смыслы, можно отмахнуться… Но вот этого последнего – как раз не получается. Все эти Карлсоны, Аннет, Джоны и Эн, Джереми и Софули удивительным образом проникают в вас, удобно размещаются в сознании читателя и тянут за собой в свой мир, в котором и Питер не Питер, и Париж не Париж…

Всё нереально, кроме музыки. Вернее, даже не музыки, а её элементов, форм, приёмов, жанров. Музыкант по первой специальности, Рубанова мыслит музыкально. И отношения между героями выстраиваются именно так, а не иначе, не потому что они – девочка и мальчик, или один любит, другой нет, или один помнит, другой забыл. А потому что они, к примеру, находятся на расстоянии тритона. Что это такое? Это такой музыкальный интервал, острый диссонанс. Вы этого не знаете?

Прочтите книгу Натальи Рубановой «Карлсон, танцующий фламенко». Её «неудобные сюжеты» удобнее всего читать в кресле у камина со стаканчиком виски. Или с красным вином.

Кто что предпочитает.



    Иосиф Райхельгауз,
    художественный руководитель Театра «Школа современной пьесы»


Из году в год, изо дня в день, втайне ждёшь только одного – счастливой любовной встречи, живёшь, в сущности, только надеждой на эту встречу…

    Бунин




Но что может быть ненормальнее любви… Нормальные люди над любовью смеются!

    Набоков




«Моросит…»

Чистилищная безнадёжность безличных предложений. Убитые заживо буквы-perle, так и не слетевшие птицами – с губ моих – к ладоням твоим.

Автор сего, сняв, наконец, лицо, о б е з л и ч е н, а значит, не имеет ни гендера, ни вероисповедания, ни гражданства, ни «уз», ни привязанностей. Ноль целых ноль десятых Шуньяты в пустом пространстве. Новые персонажи, впрочем, выстроились уж в очередь – и ждут.

Кто они – эМ ли, Жэ ль, неведомо: да так ли это важно, если говорят они на эсперанто слияний и поглощений?

Слияний и поглощений.

Слияний и поглощений.

Моросит!..

Слышны тихие шаги за спиной, слышен стук в дверцу анимы: немного страшно впускать их жить – ведь когда живы они, автора не существует.

Ну а теперь переиграй страницу, Радость Моя.

Переиграй заново, чтобы успеть.

Успеть, если на самом деле любишь.

«Любишь VS Моросит»




cante jondo[1 - Канте хондо: старинный, наиболее чистый пласт музыки и поэзии фламенко; букв. «глубокое пение» (зд. и далее прим. автора).]

[КАРЛСОН, ТАНЦУЮЩИЙ ФЛАМЕНКО]


До Мадрида самолётом пять часов, до Барселоны – четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда – туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…» Или: «Вы должны…»



– Да, оплачу?, – девушке в тонком свитере.

Я часто покупаю у неё туры: она ненавязчива и не носит бюстгальтер – приятно смотреть на такую грудь. Скорее всего, она знает об этом. Хочу ли я её? Пожалуй, нет.

Я отключу телефон. Открою «нечто с картинками» (это всякий раз кладут в карман спинки кресла) и, пренебрежительно пролистав, отложу. Возможно, поверчу инструкцию безопасности и пристегну ремень. Сделаю большой глоток Napoleon’a, купленного в Duty-free. Один.

Один. Наконец-то я один. Однако!

Я повернулся к иллюминатору и, не обращая внимания на щебетание вяло маскирующейся лесбийской пары (обе, как ни странно, красотки), заснул.



В отеле как всегда: чисто, довольно мило, никак.

Индивидуальный тур – всё, что мне нужно сейчас.

Однако…

Что это была за улица? Где я её видел? В первые же два дня я исходил почти весь город, на третий мышцы ног гудели: когда передвигаешься на колёсах… В общем, дальше неинтересно, как неинтересно скупать да те же сувениры: грешок «русиш туристо». Я не скупал: я никому ничего теперь не был должен, разведясь и уволившись, amen.

Дальше неинтересно. Опять.



Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется её нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) – имито и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с толстухой на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они – лилипуты – маленькие, старые, некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного – маленького щуплого мальчугана, прячущегося за шторой: и глаз не отвести.

В который раз я проснулся от преследующего с маниакальной пунктуальностью сна: ну да, ну да, три часа ночи. Наконец-то толстая байлаора оттанцевала! Толстуха «заходила» за мной, и я шёл с ней, скорее, из вредности к самому себе («А мне не стыдно, не стыдно, что она такая!»), нежели из жалости.

Когда мы в первый раз играли в доктора, я изумился количеству её жира, и с интересом потрогал складки. Толстуха хихикнула и потрогала у меня там, чуть ниже пупка.

Нам было около шести. Мы верили в сказку про злодея-аиста, подбрасывающего в чужие дома человечьих детёнышей.

Мы учились в разных школах, но виделись часто несмотря на насмешки дворовых (чернь от черни), больше всего на свете боявшихся не смешаться со стаей: «Связался с жиртрестом!» – но меня это как-то не волновало: моя соседка была, в сущности, классной девчонкой, а если и весила в два раза больше «стандартной ученицы», то что это меняло?

Чернь не понимала и смеялась.

Потом родители развелись, и квартиру на Чистых – здоровенную, уставленную дедовым антиком квартиру на Чистых, – разменяли. Я плакал от ненависти к спальному району и к новой, пахнущей клеем, скучной бездушной мебели. Прибежавшая «по-соседски, как люди, познакомиться» не в меру говорливая дамка с золотыми зубами и оранжевым цветом того, что называют волосами, хищно оглядела отца и попросила «полтинник до вторника»: больше мы дверь не открывали.

Итак, я остался с отцом. «Не женись», – сказал он лет через пятнадцать: это были его последние слова. Шёл снег и я не чувствовал ничего, ничего совершенно, кроме его нежных прикосновений.

В шестнадцать я влюбился в одноклассницу и рассказал об этом толстухе. Помню: крупные капли, так и не вытекшие из её серо-голубых глаз. В руках же почему-то мамина открытка из Роттердама: «Мой маленький большой сын!..»



Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется её нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) – ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с ней и на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они – лилипуты – маленькие, старые и некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного – маленького худенького мальчика, прячущегося за шторой: и глаз отвести невозможно.



Во дворе её зовут Карлсоном не столько из-за веса, сколько из-за невероятной подвижности.

Дальше опять неинтересно.

Но, чёрт возьми, оставалось несколько дней. А там, у кафе, оставалась байлаора!

Она ещё готовилась, она вся была только-только, на подступах… Музыка – знойная, тягучая – несла: сначала медленно (грациозный поворот головы), потом чуть быстрее (пошли руки), и вот, кажется, сейчас-то она и припустит, даст жару, но не тут-то было: она снова пряталась в томительную негу рук-вееров, и всё начиналось сначала – и всё продолжалось бесконечно, беспощадно, безнадёжно долго… Потом казалось, будто байлаора стоит на месте, и лишь шелестит юбками, но вот она уже качнулась, вот уже повела бедром, и пошла… пошла… прямо на меня и пошла!

Я стоял, как истукан, не веря глазам: это была она, она, толстуха с Чистых – я не мог ошибиться!!

…но её сияющая кожа… Толстуха с Чистых!

…но её тело…

Толстуха, это же моя толстуха!!

Я попытался пробраться к ней после, но мне преградили дорогу двое: едва ли имело смысл связываться с такими.



До Мадрида самолётом пять часов, до Барселоны – четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда – туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…»



А юбка взлетает, обнажая на миг стройные ноги: Карлсон, танцующий фламенко.




колыбельная

[НЕ ПЛАЧЬ, ЭТО НЕ ИМЕЕТ БОЛЬШОГО ЗНАЧЕНИЯ!]


От Казани Мишка пришёл в восторг – ещё бы, впервые за столько лет выехать из злосчастного ПэГэТэ, где отдавала богу душу мамулина молодость! А мамуля смотрела снисходительно, она всегда будто б снисходила: и к сыну, и к ПэГэТэшной аббревиатурке – населённому пункту эконом-класса, посёлку городского типа, ради четырёх стен в котором лет пять уж как взяла, да пропади всё пропадом, кредит. Взяла – и тут же отрезала папулю от райской их, как казалось тогда маленькому Мишке, жизни. Папуля – басист не шибко искромётной рок-группы, игравшей нерегулярно по ночным клубам, – окончательно исчерпал лимит мамулиного доверия. Однажды ночью она собрала вещи, а утром, пока папуля отсыпался после джем-сейшена, хлопнула входной-выходной дверью, да и перевезла нехитрый скарб – вместе с Мишкой под мышкой – к коллеге по киностудии: «Вот только найдём стены…»



Стены нашлись быстро. Год ютились в чужом углу: ютились до тех самых пор, пока, не собрав монеты в кулак, не потянули стальные мамулины жилки бурлацкий должок. «Семнадцать процентов годовых!» – Мишка видел, как сжимает и разжимает мамуля миниатюрные кулачки: сжимает и разжимает, сжимает и разжимает… Не выдержав, он бросился к ней и, едва не выбив из рук мобильник, прижался щекой к мягкой ладони, словно котёнок, однако тут же был выдворен на кухню: «Быстро есть – и в койку! Завтра нам рано».

Всё б ничего, всё можно было б пережить, кабы Мишка не был так сильно похож на папулю – мамулю, он знал, сходство это раздражало, пусть через раз. Он научился сии моменты предугадывать: вот, например, когда мамуля сводит тонкие брови к переносице и барабанит пальчиками по столу, пиши-пропало – тогда Мишка сжимался и забивался в угол, любым способом стараясь не попасться ей на глаза: глаза, которые видеть не могли снулый ПэГэТэ с гоблинообразными его обитателями: чего стоил один лишь поход в магазин после девяти вечера! Нет-нет, мамуля предпочитала покупать всё в Москве, только б не пересекаться лишний раз с э т и м и, сошедшими с картин Брейгеля, наспех переодетыми в одежду железного века, уродцами.

И вот ещё что Мишка узнал: у мамули явно что-то общее было с Дитрих. Отдалённое, и в то же время зримое – оно завораживало: однажды Мишка взял книгу с портретом ледяной кинодивы, да и приложил к мамулиному лицу, чем за секунду вывел её из себя – Мишка так и не смог понять, за что ж ему влетело, ведь он сравнил маму с настоящей красавицей!.. Мамуля покачала головой, а через день отчеканила:

«Едем в Казань». На каникулы. Ненадолго. Всё, что она может для него сейчас сделать, это отвезти к бабушке Нурие, ну а сама… сама она снимет номер в гостинице, у неё в городе кое-какие дела.



И вот он – ночной поезд, верхняя и нижняя боковушки, ура-ура! Он, Мишка – наверху, мамуля, милая мамуля – внизу, читает… Она всегда что-то читает, впрочем, а утром сдаёт его, как багаж, бабке, и исчезает за дверью.

Всё Мишке в новинку – и цветной халат бабушки Нурии, и ковры на потолке, и далма с начинкой из мёртвого барана, которую Мишка выковыривает вилкой да выбрасывает в помойку: мамуля-vegetarian, мамуля давно объяснила Мишке, по-че-му, чёрт дери, нельзя есть трупы животных — она так и сказала: «трупы животных», да, и Мишка запомнил, потому конскую колбасу есть наотрез отказался: «Ведь их убили, всех этих лошадей!» – Мишка чуть не заплакал, а бабушка Нурия заплакала на самом деле: «Что ж она с тобой сделала, сынок?..» И Мишка не понимал, что же «она» с ним «сделала», ибо сызмальства знал одно: он никогда, никогда не притронется к чужой плоти – никогда не станет пожирать тех, у кого, как и у него, Мишки, есть глаза – и глаза эти видят мир, быть может, чуть-чуть иначе, нежели он, но видят же!

Бабушка Нурия ведёт Мишку к цирку, после чего они отправляются на Баумана – бабушка Нурия говорит, «эта улица как ваш московский Арбат», но Мишка думает, будто улица эта куда лучше их московского Арбата: на Арбате мамуля и папуля так разругались однажды, что ему было за них стыдно… Мишка ничего не говорит бабушке Нурие – Мишка смотрит на витрины, смотрит и смотрит, смотрит и смотрит, пока не замечает, наконец, мамулю в отражении одного из «аквариумов»: странно, мамуля с чужими людьми… неужто опять киношники? А говорила ведь, отпускотпуск… «А ведь так она ещё красивее, ещё красивее этой самой тёти Марлен, когда смеётся!» – проносится у него в голове. Он опускает глаза и не выдаёт бабушке Нурие мамулину тайну. Потом они идут к Кремлю да смотрят на реку: и Мишка забывает, наконец, и про душный «гоблинский» ПэГэТэ, и про портрет кинодивы, и про мамулино отражение в ресторанной витрине – забывает, пока не приходит пора уезжать, и мамуля, строгая красивая мамуля не забирает его, будто вещь, от бабушки Нурии.



В поезде Мишка неожиданно для себя начинает хныкать – слёзы текут крупными градинами, сползают на столик, а мамуля, подавая салфетку, уверяет его, будто всё это не так уж важно – в конце концов, он теперь выгулянный, скоро ему в школу, скоро сентябрь, ну а в октябре они навсегда уедут из ПэГэТэ – она выплатила, выплатила, выплатила, наконец, треклятый кредит, она продаст эту квартиру, отнявшую у неё столько сил и времени, – и купит сразу, как только лишь заработает на московскую, новую, ну а пока – пока они поживут у дяди Жени: точнее, у дяди Жени поживёт она, а он, Мишка, отправится к папе – теперь его очередь…

У дяди Жени? К папе? Очередь?.. А бабушка Нурия? А Казанский Кремль? А друзья в ПэГэТэ?.. Мишка плачет. Мишка не понимает, что слёзы его не имеют большого значения – самое главное заключается в другом: мамуля, наконец, перестанет мотаться на киностудию в маршрутке, которая едет до города полтора часа, если встанет в пробку, мамуля перестанет видеть соседей-гоблинов и устроится, наконец, «как человек» – дядя Женя живёт в центре, у дяди Жени собака Динго.



«Мамуля, милая, ну я же-то так тебя!..» – размазывает слёзы Мишка, но никто этого, конечно, не видит.




интермеццо

[ШЕСТЬ МУЗЫКАЛЬНЫХ МОМЕНТОВ ШУБЕРТА]


Аннет крадётся: тихо-тихо надо, мышью, та?к только! О, какая неосторожность, проще же слева, слева, там ведь подушки-то нет – л ю б о п ы т н о: он правда спит или делает вид, а если даже и да, то, прости господи, в который раз? Аннет старается не думать – не думать об этом, о том и проч. Аннет знает – там, в серебристой хонде, расцвечивающей черноту ночи всеми – их восемь: восемь всем назло! подсчитано! – цветами радуги, её ждет самое обыкновенное чудо. О, чёрт, вечно она что-нибудь заденет: а попробуй-ка, не задень в темноте чемоданы его гастрольные – вечно расставит, где попало; ну сколько раз она просила… и носки, вот эти его носки на туалетном столике, о!.. Аннет зажимает нос и проскальзывает в спальню, к кроватке: «Спи, мама рядом» – «Угу». Мама надевает шубку и, стараясь не звенеть ключами, осторожно прикрывает за собой входную-выходную дверь. От щелчка он просыпается и, проведя ладонью по другому, ещё тёплому (ах, этот жар Аннет, жар Аннет…), краю постели, вскакивает и подбегает к окну: ему кажется, будто хвост серебристой хонды смеётся над ним.



«…так долго – прости, не могла раньше, он долго не засыпал, и… – к чёрту… – к чёрту! – ты знаешь, я подумала, вот если б тебя не было, я бы никогда не научилась различать все эти оттенки чёрного – оттенки чёрного?.. – оттенки чёрного: а они радужные… они же светятся, переливаются, играют, видишь? – пожалуй… пожалуй, вижу… – так соскучилась – но что же делать? что нам теперь делать? – не думай хоть сейчас – не могу, раздирает чувство долга и… это чувство… чувство… – какое именно? – нетрудно догадаться – я хочу слышать – не настаивай – но я действительно хочу… – у меня словно бы появилась вторая кожа…»



Он хватается за голову, ищет зажигалку, снотворное: неужели Аннет и правда думает, будто он спит, будто не слышит щ е лч к а?! Неужто не догадывается: он молчит лишь потому, что больше всего на свете боится остаться без неё, жаркой Аннет?! Плохое кино, дерьмовый режиссёр… О, женщины, имя вам коварство! Вечно он что-нибудь да цитирует: издержки «хорошего воспитания», в/о, ч/ю, без мат/жил проблемз – последнее, конечно, относительно, и всё же…

Теперь он часто вспоминает их первую встречу – вот и сейчас, буравя глазами непроглядную заоконную мглу, снова перелетает в тот самый вечер. Вот Аннет в короткой белой юбке, завидно оттеняющей загорелые – только что с моря – стройные ноги; вот Аннет в полупрозрачной блузке-размахайке, с неохотой скрывающей грудь… Аннет, конечно же, за роялем – п о т о м она всегда, всегда будет за роялем: чудесный станок, могущественный и своевольный, измен не терпящий – за измены мстящий. О, он-то знает!.. Он-то всё это проходил не раз.



«…осторожней – плевать – лампочку выбьешь – плевать – как ты думаешь, вот если кто-нибудь заглянет в окошко… – никто не заглянет, дурочка, девочка, три часа ночи, мы одни, одни во всей Москве – как славно: одни во всей Москве! иди ко мне… – смотри, снег хлопьями валит… – это для тебя, это всё для тебя – а для тебя? что для тебя? – ты… – значит, для меня – хлопья, а для тебя – я? почему такая несправедливость? – потому что ты замужем – но и ты не свободна – зато у меня нет ребёнка – иди ко мне…»



Он облокотился тогда на рояль: «Вы очень тонко чувствуете Шуберта, – и сразу закашлял, покраснел. – Шуберта ведь очень легко… м-м… опошлить: едва перейдёшь ту зыбкую грань, где заканчивается по-настоящему красивая сентиментальность и начинается слащавость… впрочем, кому я говорю, вы и сами всё знаете…» – «Почему же, это всегда интересно, – Аннет улыбается. – Насчёт сентиментальности и слащавости… всё так. Но мне не всегда удаётся. Не всегда удаётся «сохранить водораздел», что ли. На самом деле, эти «Шесть музыкальных моментов» опасны уже тем, что за их исполнение не брался только ленивый… А я… я действительно люблю их… Такая загадочная музыка…» – «Загадочная?» – он кашляет. – «Конечно. Это только кажется, будто всё просто: но нет, в них потрясающая глубина… пропасть… в неё и смотреть-то страшно…» – «Но вы же смотрите! – Он достает сигарету. – А вот я никогда об этом не думал… Сыграете когда-нибудь для меня? Я хотел бы… хотел бы оказаться в этой пропасти… – он на миг осекается. – В пропасти Шуберта…» – «Вы много курите, вот и кашляете… – качает головой Аннет: в её глазах чёртики. – Куда вам в пропасть!»



«…у меня на даче пианинка – у тебя дача? где? ты не говорила – какая разница… по Рижской… главное, пианинка есть. и ты есть. и я хочу, чтоб ты играла. играла. играла. обнажённая. при свечах. сказочная принцесса – Брамса? Моцарта? Гайдна? Баха? Скарлатти?.. – …и Шуберта, солнце, Шуберта. знаешь, эти его музыкальные моменты… казалось бы, совершенно простые, и в то же время невероятно цепляющие… – Moderato, Andantino, Allegro moderato ‘airrusse’, Moderato, Allegro vivace, Allegretto… – именно… – почему ты бросила музыку? – мне было двадцать, ей – тридцать шесть: с тех пор всё кувырком… – у тебя вроде бы girlfriend… – знаешь будто! у меня – ты…»



Он проводил Аннет до дому, старомодно поцеловал руку – в общем, начал «ухаживать»: девятнадцатый век, девятнадцатый, кто б мог подумать, что он… впрочем… Аннет – талантливая, вихреподобная – влюбила его в себя молниеносно, не приложив к тому ни капли усилий. А ведь в неё и правда, пожалуй, трудно было не влюбиться – в эту её смуглую кожу, цыганские волосы, в родинку над верхней губой… В эти «выточенные» пальцы (руки, впрочем, отдельная тема – её рукам он посвящал когда-то целые оды: Аннет посмеивалась, однако надушенные листочки в шляпной коробке хранила исправно). Особенно хороша была она, конечно, в концертах: аристократка, герцогиня, сокровище, что там ещё?.. Не строгое чёрное платье обнимало её тело, но дерзкие радужные наряды, и запах этот… запах этот, наполняющий зал… запах Аннет. На Шуберте она благоухала, да-да… на каждом композиторе она благоухала по-разному — и сколько же мощи, сколько откровенного (впрочем, едва ли осознанного) бесстыдства было в этом нетривиальном обновлении, сколько эроса!

Он знает точно. Он всё помнит. Он до сих пор не может его слышать. Запах её Шуберта.



«…представь, если б не тот вечер! – думаешь, нас бы не было? – не думаю. мы бы всё равно… рано или поздно… – бывает и «слишком поздно», Аннет! – уедем. я заберу ребёнка, и… – му?жчик-то переживёт? – му?жчик?.. у него есть музыка. это держит. это нас всех над пропастью держит – почему ты так говоришь? – потому что если ты исчезнешь, у меня останется музыка… – я не исчезну – …а это очень, очень много: больше жизни, больше любви – не говори так, мне страшно – а ты не спрашивай, я ведь с четырёх лет за клавишами, я дышать без них не могу, они же ядом, ядом пропитаны… – прости – нет, ты прости…»



Он теребит подол её концертного платья. Неужто, как и все, Аннет появилась на свет «естественным путём»? Из тех ворот, откуда весь народ? Кто она? И зачем ей своё подобие? Аннет никогда не проявляла к женщинам интереса – у неё и подруг-то, по сути, раз и обчёлся, одни приятели-музыканты – и все делают вид, будто не влюблены; непросто, ох непросто дружить с королевой! Нужно остаться на почтительном расстоянии, не пригласить, срываясь на хрип, в какую-нибудь Италию, не предложить (далее по списку)… Но: музыка Аннет и мужчины Аннет… Но: мужчины Аннет и музыка Аннет… Но! Музыка! Аннет! И! Мужчины! Аннет!.. О, казалось, её хватит на десять «красивых жизней», а она возьми да выйди за него замуж… С нянькой, по счастью, повезло – Аннет извелась бы, случись ей самой изо дня в день подтирать сопли новоиспечённому чаду, пусть и любимому: а посему обновлённая программа – романтики, в том числе обожаемый Шуберт, – была исполнена через четыре месяца после родов (на этом слове Аннет морщится) блестяще.



«…если б ты узнала, что я тебе изменила, что бы ты сделала? – ты и так изменяешь, с му?жчиком – не говори «му?жчик»… только мы не спим больше года – почему? – шерше ля фам – вот так из «белых» получаются «розовые» – не люблю клише. слова этого не люблю – ок… – нет, ты мне скажи, скажи! какая разница, что у человека в штанах? – насмешила! ещё у кого-нибудь спроси… – нет, я серьёзно. какая разница? – тем не менее ты… – ты не любишь му?жчика? – не говори «му?жчик»!.. нет, он меня раздражает – например?.. – одним свои видом. надо бежать, но не в гостиницу же… – беги ко мне – уже сбежала, разве не видишь? – если б ты не появилась, я бы убила своё тело… – что-что?.. – нет причин лгать! – не лги – я, видишь ли… как бы без пафоса-то… ну, в общем, потеряла смысл. поэтому если ты исчезнешь, меня не будет, вот и всё – я буду… – только не задирайте нос, моя королева! – о чём вы, герцогиня!»



Он рыдает. Неужто все эти годы Аннет только позволяла любить себя? Или, может, это просто бзик – ночные её поездки с Прекрасной Дамой? Удушающая нехватка острых ощущений? А что он – он! – даёт ей, кроме звуков? Когда они последний раз были вместе… и вообще были вместе? О чём говорили? Чего ей не хватает? Чего им надо вообще, этим принцессам? Он ревёт. Заходится от бессильной ярости. Стыд – не более чем условность.



«…ты пахнешь знаешь чем? —..?.. – пеной морской – а ты… ты… солью земной – ты септима – большая или малая? – по-разному, но точно септима – а я кто? – а ты секунда – секунда и септима, в сущности, одно и то же, нужно лишь поменять этажи нот местами, и… – так?.. – молчи, грусть, молчи – да, да, здесь – нет, не сейчас – вытечешь – достаточно того, что ты… – странная – нет, постой, успею… мне сейчас нужно знать лишь одно… ты ведь будешь любить моего ребёнка? – я уже люблю твоего ребёнка…»



Он садится. Играет. Негромко – и всё же карточный домик рушится. Пять утра. Шестёрки всех мастей стучат в стену: пять утра, господин хороший, имейка совесть! мало мы, что ли, рояли ваши терпим?.. Пустая бутылка катится к батарее. Ребёнок, ничего не понимая, вскакивает с кровати и спрашивает папу, что случилось. Папа смеётся. У папы есть музыка. Она удержит, непременно удержит… лишь она одна и не даст отцепиться тросу: Franz Schubert, Six Moments musicauх, D 780.




ИЗ ЦИКЛА «ТРИ ТЕКСТА О ГЛАВНОМ,

ИЛИ AMOR NON EST MEDICABILIS HERBIS»





блюз для Е.С.

[«ЖЕРАМНЫЙ ПЛОД»]


Джон держит Эн под локоток (локоток-лакмус, локоток-куколка, локоток-энтомолог’dream) – держит так нежно-сосредоточенно, что даже не замечает, как щербатые его подошвы скользят по чешуекрылому льду, и вот уж оба – олэй, бабочка, смотри-ка! – летят стремительно вниз, вни-из – туда, где лунная её дачка (так называет Эн новёхонькую свою – с иголочки, в чьё ушко сто кальп входила, – нору) приобретает слабо ощутимые очертания студии, а там: великанская размагниченная кровать, стражники-полки с уснувшими буковками царевен в чернокнижных арканах, сухопарые монохромные жалюзи, стол, стул, батарея – и так до лампочки.

Он, впрочем, упустивший в том паззле локоток Эн, всего этого теперь-то не видит, как не видит теперь-то и Эн, не успевшая в том паззле (конец века стучал по рёбрам, кому сиделось на пятой ровно!) запеленговать его, Джона, рахманиновскую растяжку: децима, а в ней, если рельефно-точечный шрифт нащупать, – тыква-горлянка, лагенария.

Но это – в нынешнем здесь-и-сейчас, а в том — смеющиеся зрачки Джона врастают в смеющиеся зрачки Эн, отражающие усмешку дарёного брюта: и вот – пузырьки истончаются, и вот – волчья ягодка перекатывается с ухмылкой в лабиринте времён, зато сладкая шоколадная крошка пристаёт к лабиям: lingua-lingua, я тебя съем, аmor non est medicabilis herbis[2 - Любовь травами не лечится: Овидий, «Героиды».], олэй!

Город Тот, раскинувшийся над Городом Этим, впускает струящиеся эфиры их с той же лёгкостью, с какой Эн отламывает от кожи клетку за клеткой. «Клетку за клеткой! Клетку за клеткой!» – скандирует, не понимая истовой зависти, оставшийся внизу шельф: оный не ведает, что снулый его гаввах[3 - Эманации страдания.] давно поделен цепями питания – во многой мудрости много печали!

«Мне чуточку жаль их, самую чуточку», – Эн утыкается носом в ладошку Джона: так в детстве – в ракушку – ухом, и вот уж его, Джона, ручная децима – «всего-то» октавка с терцией, которую он легко «берёт», – взвивается на мощном крещендо, озвучивая-отсвечивая яростный рёв децимаций. Эн ёжится: каково это – знать, что ты можешь стать «каждым десятым» – десятым, которого тотчас забьют камнями свои?..

«И все их житейские попечения столь просты… – она продолжает, будто бы сомневаясь. – Для чего же им шкурки, скажешь? Что носят они в себе?.. Блаженны ль ‘нищие духом’ – а если даже и да (сделаем фантастическое сие допущение), то как, ну как наследуют они пресловутое ‘царствие’, а?..»

Джон видит Эн словно впервые – и словно впервые замечает, что щиколотки её тонки, запястья узки, а за спиной – рвущиеся чрез новый слой крылья: такие же, как у него – ну или почти.

«Раньше, в том паззле, нам никак не удавалось ‘сложиться’ – здесь же всё исполнено безупречной графичности… Почему на шельфе иначе? Почему не видели там орнамент? Можем ли мы считать себя настоящими в радужнейшем Жераме[4 - Слой пребывания даймонов (крылатых людей).]? Правильно ль называю я место, в коем пребываю теперь счастливой? И: разве счастье не есть безмятежность?.. Ликующий град снился мне всю кали-югу – всю кали-югу, пока топтала раскалённые башмачки… Почему улыбаешься и молчишь целую вечность?.. Улыбаешься и молчишь, совсем как в том паззле: а я поддавалась тогда, да, поддавалась молчанию и улыбке… Олэй, теперь-то я знаю про ‘вечность’ всё – она не имеет ничего общего со сказками снежной королевы! Ты слышишь? Э-эй!..» В другом паззле Эн не слышит Джона – в другом паззле Джон существует в N часах лёта на крыльях железной птицы. И вот тогда Эн снимает с ёмкости кольеретку: шипучая жидкость цвета лозы совсем не похожа на ту, которую тянули они, когда новый век едва начинал бить под дых. Эн знает: Джон представлял её в прошлом паззле в виде страницы поисковой системы: пять новостей наверху, а больше и нет ничего, дырка от бублика! «Любовь и страх – два основных мотиватора, активирующих мозг…» – читает Эн фразу чьего-то – всегда не её – дня, и отключается.

«Как ты оказался в Жераме?.. Такого места не существует, его нет на шельфе! Это же one way ticket, узкоколейка за горизонтом! Чтобы попасть сюда, нужно истончиться, сбросить кожу да кости! И что скажет теперь волоокая скво, ради которой ты скомкал наш, распавшийся в анатомичке, сюжет?..» – вместо ответа он, слегка смущаясь, протягивает ей что-то круглое: она зажмуривается, а когда открывает глаза, видит перед собой яблоко.

Ярко-красный джонатан, которого вчера, когда она куталась в долгоиграющий китайский плед, не было: Эн помнит точно – Эн ещё не сошла с ума! Фантомными крыльями примагничивает она к кровати ночное видение, не понимая, рыдать ли в голос или хохотать до упаду: что в имени тебе моём?.. – тогда же, махнув лишних пятьдесят капель, Эн звонит человеку, знавшему Джона. Да, вот так просто, так банально: махнув лишних пятьдесят капель, звонит – и, из-за хлынувшей на лэптоп Ниагары просит, слегка грассируя – да Слёзный пруд же! – об одном одолженьице.

Так вот, ёкэлэмн: если он, человек этот, случайно увидит Джона – допустим (фантастическое, собственно, допущеньице), в каком-нибудь аэропорту или в поезде: «вдруг», «просто», «ну или ещё где-то, на яхте», – пусть скажет ему, что хотя и прошла тысяча кали-юг, это ничего не меняет. Он, Джон, по-прежнему снится ей, Энни. Снится всякий раз, когда ей кажется, будто б ничегошеньки не было. Всякий раз, когда она думает, будто снова «увлечена» или, что смешней, «влюблена». Всякий раз, когда начинает дышать на зеркальце, проверяя – жива/мертва. И сны эти с ним всегда такие тёплые, такие тягучие и осязаемые, что иногда, ей-жеей, прокрадывается в подкорку крамола – а вдруг и она, Эн, снится Джону – снится всякий раз, когда тот думает, будто б ничегошеньки не было. Всякий раз, когда ему кажется, будто б он увлечён или, что смешней, «влюблён». Всякий раз, когда проверяет свой пульс: жив/нет?.. Вот, собственно, и вся её просьба.

«Только-то и всего? Энн ничего больше не имеет сказать?..» Нет-нет, «Энн» больше ничего не имеет сказать – да и что иметь, если витаешь на лунной дачке под снайперским и до большой земли – как до Эвереста? Впрочем, при чём здесь Эверест? PRIVET, VZHIK!..

Эн нажимает на красную кнопку эзопова язычка и, отворяя дверь в хрустнувшее зеркало, где отражается тыква-горлянка, осторожно надкусывает жерамный плод.




джаз для T.V.

[ДЕНЬ, КОГДА ВЕРНУТ МОЕГО НЕНАГЛЯДНОГО]


Рунов смотрит на Т. скорее как на произведение искусства, hight-concept, нежели живую женщину со снятой in vivo — не всем и видно-то – кожей: впрочем, как на великолепную комбинацию молекул — тоже, тоже смотрит. Несколько фееричных фантазий мечутся в зрачках, ан тут же блокируются – «но зачем вся дева, раз есть колено». Образ лучезарной мадонны, сошедшей известно с каких радуг, утоляет даже зной плоти: Т. – вовсе не Мона Лиза («Мону Лизу охраняют в Лувре два негра, к Моне Лизе не подступиться, – уточняет кто-то из экс-его-жизни, – она за стеклом и бликует, к ней не пройти!»). Нет-нет, Т. выпорхнула из музея Сан-Тельмо, в который Рунов попал когда-то совсем ещё мальчишкой, и с тех пор не забыл: да и как забудешь… Raimundo Madrazo, «Joven deshojando una margarita»! Сколько ж тебе стукнуло, старче, насколько схлопнулось нетерпеливое твоё сердце? И ещё – самое главное: что ты можешь дать Ей, кроме своего восхищения?.. Ну что? Ах, мой милый Августин, ну не смеши.

В чём тайный умысел Провидения, отделивший Её и Мир тонкой тугой – лишь перерезать вот прямо сейчас Рунову слабо? – нитью?.. Меньше всего, разумеется, думает сейчас Т. про тех, кто охраняет «её» в Лувре или о картине Раймундо Мадрасо. Нет-нет, Она смотрит на ослеплённого такой красотой Рунова и улыбается – perle! реклама скупых дантистов! врубелевская «Жемчужина», одна на двоих! – улыбается всем естеством (ах да, картина маслом: на ней что-то белое, ну а волосы черней тоски), и в этот самый момент он отчётливо слышит безмолвный Её, никогда никому не заданный, вопрос: «Что я делаю здесь, с вами?» – сокращение лицевых мышц скрывает рвущийся на волю смех, так и не ставший Слёзным прудом, тут и сказке конец: Рунов любуется так до дна и не раскрывшимся маковым её, алого цвета, смехом – любуется, будто Она и есть картина, и лишь разделительная музейная нить не даёт права прикосновений. Впрочем, всё это лирика, да только как без Т. вот быть-то теперь? Прав ли был Иоанн, лгал ли, говоря, будто в любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх?.. «Джесус Крайст, коли я создан по образу Твоему и подобию, то избавь меня от глупой боязни! И ответь: почему Она – вот именно Она – не страшится? Не Она ли сама есть любовь?..»



Он давно не ел – с утра не хотелось, потом весь день репетиции, сигареты – под ложечкой подсасывало, «ложечку» сводило, надо было просто утихомирить gaster, не до флэта же с таким урчаньем!.. На флэту? пустой холодильник, набитый пустой, без признаков гостиной, пластиковой посудой. Пустое пространство с конъюнктивитными – так и не оттёр после ремонта – глазницами окон. Спящие ноты и книги. Пустота пустот, фуэта фуэт, как, впрочем, и последние лет несколько его вроде-как-жизни – «жизни» после расставания с той, чьё имя до сих пор вызывает едва уловимую боль на уровне горловой чакры – Рунов предпочитает его не произносить: так, чертыхаясь, он, едва не роняет в лужу скрипичный футляр, и открывает, наконец, тяжёлую дверь.

Фиолетовогу?бая герлица в училкинском миди и снулых чулках отводит его в зал с твёрдым намерением сейчас же позвать менеджера. Какого менеджера? Меню, барышня!.. Девица улыбается во все виниры (стоматологический кредитный договор, рассрочка на год), и выскальзывает в холл. Рунов оглядывается – все столики, за исключением трёх, свободны. Увядающие красотки с надменненьким любопытством поглядывают в плоские, что модельный живот, мониторы, припаркованные к экс-vip-зоне выцветающих декольте. Рунов зовёт официанта, однако вместо него подбегает лысый, в ленноновских таких очочках, manager с уточняющим, на кого он, собственно, пришёл. Ни на кого, вы о чём? Растерявшись и разозлившись одновременно, Рунов привычно хватается за скрипичный футляр. Я голоден, не морочьте мне голову, я могу сделать заказ? И вообще – что за спектакль! На кого! Если его не хотят обслуживать, он просто уйдёт – тут полно маленьких ресторанчиков. Полноте, какие ресторанчики? Вы посмотрите, сколько невест прямо под вас! Да, вы, верно, ошиблись дверью, заведение рядом, но, может быть, это судьба нашла вас на нашей печке и вы встретите Её? Ведь вы не женаты? У мужчин мы всегда спрашиваем паспорт – у вас с собой документы?.. Наш центр называется «Приближение», каждый месяц наши клиенты сочетаются бра… Рунов язвит что-то насчёт браков со скрепами и, усмехнувшись, внезапно расслабляется: что ж, сыграем… Оживившись, лысый начинает вдохновенно листать изображения разномастных, на любой вкус и фасон, див, однако очень скоро Рунов, приуныв, кладет ладонь на бойкую его мышь: «Спасибо, сыт».

Жизнь без любви есть, а без смерти – нет, он знает. Точнее, так он думает, будто знает. Степ бай степ – меленькие шажки, приближающие новоизвлечённого из матки детёныша к конечному пункту назначения белкового тела – суть так называемой эволюции или мутации (у кого как), и если позволить себе фантастическое допущение, будто анима всё-таки существует, то избавление каждого земного сидельца, заточенного в скорлупку собственного бытия в себе от памяти (Прокофьев, «Вещи в себе», переслушать — карандашом на полях блокнота), есть якобы проявление так называемой любви Абсолюта к прямоходящим. А по мне, Рунов шепчет беззвучно, лучше б знать, что было с анимой до рождения… Жизни без смерти – нет, а без любви – есть, так он думает до тех пор, пока не видит Её снова – такую же недосягаемую, как картину из его сна, такую же живую и тёплую, как жгучий запретный воздух (Её! Тайный! Запах!), который словил он нежданно в районе Сретенки. Наваждение, длившееся горячечную секунду, привело в изумление – поцелуй сквозь пространство, Её дурманящий поцелуй, Её чары, без разделительных музейных нитей! Бред?..

Он присел на скамейку – мозг отказывался верить в «слияние», однако запах был столь явствен, что Рунов усомнился, точно ли сам он в порядке – быть может, избегание «отношений» всё же сыграло с ним злую шутку – быть может, он сходит с ума?.. Жизни без любви нет, покачал головой Рунов, так и не крикнув пространству «ай эль ю бэ эль…». Какое странное словечко – любит.

Он столкнулся с Т. у стойки администратора, когда, оставив разочарованного менеджера ни с чем, покинул зал и оказался в холле. «Вы обманываете людей! Вся ваша работа строится на обмане! Наглость какая!» – чуть не сбив Рунова с ног, Она, хлопнув дверью, выбежала на улицу. Рунов быстро вышел следом: хм, обманулся не он один? Захотелось просто заговорить с Ней – да, чего уж там, коротать ещё один вечер в компании с собственным эго желания тоже не возникало – сколько их было, разговоров с самим собой?.. Т-с-с!

Когда-то он знакомился на «раз-и», но, возможно, несколько лет, проведенных в осознанном уединении, впрямь что-то в нём надломили (а может, наоборот, выправили: кто знает!) – он забыл, о чём говорят с женщинами, если это не женщины из оркестра, для которых он, седеющий мальчик-сорок-плюс, их контрапунктное выраженьице, – всамделишный «завидный жених»: так Рунов, чувствующий, что потерявшие последнюю надежду р о д и т ь оркестрантки видели в нём одно лишь заветненькое оплодотворяющее начало – «отца своего ребёнка», и лишь во-вторых – мужчину, всё больше и больше растворялся в скрипке. Продолжать род-урод, как выкрестил он ещё в юности чересчур шумное, прожорливое и в целом малоинтересное ему человечество, столь постылым образом не хотелось. Он мог бы позволить появиться на свет киндерёнышу от одной лишь Возлюбленной, да и то – не факт, ибо Возлюбленная стала бы прежде всего любимой женщиной, и лишь во-вторых – «матерью его ребёнка». Идеализации института «яжемать» Рунов никогда не понимал, отцовства – тем паче: родителей-фотографов, исколесивших всю страну, он, проживший с их подачи семь лет в интернате ЦМШ на Кисловке, ни в чём не винит. Эти люди, которые дышать не могли друг без друга и которым, кроме них самих, в сущности, никто никогда не был очень-то нужен (а ведь это и есть счастье, думал порой Рунов, подглядывая, как они держатся за руки, просто быть вдвоём), – итак, эти люди дали ему ровно столько тепла, сколько могли, да и как можно требовать больше?.. Чушь какая, «недолюбленные дети»! Сейчас они видятся несколько раз в год: католическое рождество, хэппибёстники – в остальном достаточно телефона: старики, по счастью, здоровы и даже заглядывают иной раз на концерты…

Да, разумеется, машинка должна работать бесперебойно, постоянный приплод является залогом стабильного функционирования Системы: Системы, основанной на его, Рунова, эксплуатации, и ему, Рунову подобным, человекоединицам. Однако та спираль, на которую перелетел он вместе со своей скрипкой, не вписывалась уже в систему координат воспроизведения себе подобных – инстинкты словно б вымарали из черновой его витальной «прописи», ну а чистовика под смычком никогда не оказывалось. Да и существует ли чистовик?.. Что проку от ещё одного маленького Рунова, который родится и тут же – стремительно – начнёт стареть, двигаясь к бесконечно удалённой точке, которая, как ни крути у виска, в лучшем случае окончится гигиеничной кремацией, в худшем – негигиеничным захоронением?.. Ему говорили: «Что-то с тобой не так. Ты не можешь, не должен так думать». Или: «Какой-то сбой программы». Или – ухохотаться: «Да ты не мужик, что ли?»

Забавно, когда Рунов, ещё в консерватории, был влюблён в Ж., уехавшую сразу после пятого курса по контракту в Германию, – и когда произошло то самое, вовсю эксплуатируемое ушлыми ТВ-сериальщиками, чэ-пэ (две белых полоски на тонкой бумаге), он уговаривал её «не делать этого», но тщетно: «Я никогда, слышишь, никогда за тебя не выйду!» Так маленького Рунова и не стало: одна из плановых операций – сколько uterus через такие проходят! Но ведь впрямь механизм дал сбой: так и расстались – Ж. улетела (как передавали крайне участливые друзья, уже через год строптивка окольцевалась: вдовый немецкий дирижёр оказался в нужное время в нужном месте), Рунов же поступил в аспирантуру и стал вечной «второй скрипкой».



Она же тем временем – вскоре Рунов узнает: Её имя Т. – нервно ищет что-то в сумке, из которой на продрогший, по цвету совсем как мокрая мышиная шерсть, асфальт падают поочерёдно ключи, записная книжка, томик Павича, пульверизатор, газовый баллончик, визитка с адресом отеля, билет и проч. Рунов наклоняется, Рунов протягивает Т. поочерёдно билет, баллончик, визитку, пульверизатор, ключи и проч. А дальше всё как в кино: их взгляды встречаются.

«Сделай так, чтоб привечала меня, чтоб не отводила очей…» – танцует на лобных долях его, не испросив разрешения, древняя молитва, и Т. вдруг привечает, и Т. вдруг впрямь очей ласковых не отводит: аккурат в очки руновские смотрит, за помощь благодарит, на предложение отужинать лёгонько, что пушиночка, соглашается – ну а венское кафе за углом, и в Невинград незнакомке только-то завтра!

Она «лучезарно» улыбалась. У неё были «невероятные» глаза. «Потрясающие» волосы. Все те словечки, недостойные пера так называемых настоящих писателей, крутились в тот момент в горячечной голове Рунова, да он, по счастью, литератором и не был – значит, ему можно, можно безнаказанно варьировать все эти «красивые», «манящие», «единственные», сколь анимке угодно – и к р и т и к а его не осудит: вовсе нет. Улыбка Т. – уточним, впрочем, для профессионально препарирующих буквы, – итак, улыбка Т. (не большой, но и не маленький, рот: не пухлые, но и не узкие, обнажённые – без краски – мягчайшие губы) едва оголяли блестящие зубы; глаза – пресловутые «бездны», оттеняемые смоляными ресницами – искрились, как искрится, отражая сиренево-синий закат, доступная лишь сессионно, чужестранная водная гладь; волосы – блестящего воронового крыла копна до середины спины – таили в себе искусы изощрённого гедонизма: обовьёт тебя такими красавица, спеленает, точно куклу – и пиши пропало, что делать будешь?

«Заведи себя, как куклу. Заведи на ОТЛ. Заведи на excellent» – пишет Рунов на крафтовой бумаге тонко отточенным карандашом: и кажется ему, будто едет он в поезде, а сквозь стекло вагонное крутят эту самую киноплёнку: красавица и чудовище, ни дать ни взять – божественная длань поворачивает ручку проектора, пейзаж за окном, нарисованный хрестоматийным чаем, размывается и меняет формат: на кадр, он же «вид из окна, достойный пера историка», накладывают едва заметные, еле видимые швы. Так живая жизнь Зазеркалья снова трещит по швам, и вот уж пьяненький Буратинка – олэй! – взывает к Сим-сим… Ткни пальцем в прошитую сию ленту – и всё: всё спадёт, контур волшебства испарится. За игривой картинкой на двери – замурованное пространство: Matrix has you, дастиш фантастиш! Возможно, Рунов сел не в тот поезд? Возможно, перед тем, как приподнять скрипичный футляр и занести на ступень ногу, он ещё обернётся? Аркан Дурака – не самое страшное место, в которое можно попасть! Самое страшное – ловушка Майи, сотканная из глаз, волос и губ Той, чьё имя не может быть названо – попади в неё, и почудится, будто бежишь ещё, будто стремишься, а на деле шага не сделал: оппаньки, amen.

Т. напомнила Рунову Л.: тогда, в прошлом ещё веке, он, н е с к л а д н ы й, как казалось ему, скрипичных дел мастер, был «чертовски влюблён» – ха-ха, любовь долготерпит, милосердствует, не превозносится, всему верит, всему надеется, всё переносит[5 - Первое послание Павла коринфянам, гл. 13.]: вот она, синтаксическая кровь! – а Л. возьми однажды да и не проснись (о диагнозе своём не сказала, до последнего тянула, сама не верила). «Жаль, что она умерла!» – переслушивал он потом горькую, девяносто третьего года, музычку Григоряна – на тысяча первый раз, впрочем, кассета, «зажевав» плёнку, остановила наконец то, что называется «муками обречённости», да и молодость взяла верх – к тому же, скрипка… что б он делал без инструмента! Как живут они все без звуков? Как могут они все т а к жить?.. О майн готт!..

А ведь это целое дело – отделить сознание от тела умершего, есть чёткая техника – Тимоти Лири, во всяком случае, вполне правдоподобно её описывает, ан что с того… Как отделялось сознание Л. от тела её – когда-то почти безупречного?.. Прости-прощай же.



Город меж тем технично выносит снег вперёд машинками – весна идёт, весне дорогу! Если б и т ь (ангел с битой, привет) – чтоб уж наверняка, – то по надкостнице голени, внутренней поверхности бедра, солнечному сплетению, глазам, шее, кадыку. Говорящее мясо, вот он кто. Когда речь о чувствах, даже величайшие герои могут сплоховать. Это цитата – или он сам? Рунов не помнит, Рунов забивает время чужими людьми-гвоздями, не даёт святыней своих псам, не бросает жемчуга пред свиньями, чтоб те не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали его: как учили-с. И где это только вычитал он про однонуклеотидные полифорфизмы – изменённые участки генома, – благодаря которым лишь и отличаются меж собой люди?.. «SNP, анализ генома», теорема доказана: скука-piano, тоска собачья!

И вот теперь пред ним, чудаковатым чудовищем со скрипкой работы Вильома, – загадочная красавица из сна, отражённая тень Л., сама мадонна, сбежавшая с холста, мадонна, которая через сутки (он разглядел на выпавшем из сумочки билете дату и время) улетит на скоростном в сине-серую «колыбель революции»… И что ему, Рунову, делать тогда?..

Чем больше любви, тем выше плотность времени – но то в храмах, а они-то в простом кафе, и даже кольеретка, кажется, смеётся над ним, не утруждая себя языком Бунина и Набокова: «Don’t resident he past, don’t dream about future, consent ratey our mind on the present moment!» – забить, просто забить, а потом забыть, что забил: смайл приветствуется, всё-пишет-вошьвсё-пишет-гнида-всё-пишет-тётка-степанида, меж тем как расклёванную гастропристрастием Т. вишенку на пирожном явно тахикарди?т. Гранатовым соком римские медики лечили уставшее сердце — еле заметно усмехаясь, Рунов наливает в бокалы густую жидкость кровяного оттенка, вспомнив надпись на этикетке «настоящего азербайджанского», и совершенно не ожидает услышать от Т. вот это вот: «Аид дал Персефоне гранатовые зёрна как раз перед тем, как отпустить на землю к Деметре… Если помните, когда она их съела, то оказалась обречённой на возвращение в подземное царство… Вы потому меня гранатом и потчуете? Чтоб из московских подземелий не выпустить?..» – подмигнув, Т. рассмеялась, а Рунов, слегка смутившись, ответил, что нет, не помнит про Персефону, а её, значит, занимает мифология? Ок, но что, пусть расскажет, что она делает в Москве, где живёт и чем занимается? Почему её занесло в контору брачных аферистов – так же, как он, просто перепутала дверь, или «искала того, кого любит душа моя?», ему-действительно-интереснои-тэ-дэ-и-тэ-пэ, а она знай отвечает да отвечает, а потом добавляет как бы так невзначай, Рунов и не помнит, к чему вдруг: «Продолжение рода – чтоб Ненаглядный твой не заканчивался, не истончался… в этом, быть может, и есть смысл сумасшедшей жизнёнки – в его, Ненаглядного, бессмертии чрез плод его…» – и тут же, как ни в чём не бывало: «У меня отчуждённая компенсаторная идентичность. Вы не обращайте внимания. По-русски это значит делать всё самой и избегать привязанностей… О, взгляните, каков! – она вдруг придвигает к Рунову айфон, на котором высвечивается: – ‘Блондин-кобель, семь месяцев, двадцать пять сантиметров, активный, с другими собаками контактен, игрив’. Возьмёте?» Рунов открещивается от кобеля-блондина гастролями и смотрит: смотрит, как Т. откладывает, наконец, гаджет и принимается за еду. Её блестящие зубы превращают в крошево тельца нежных королевских креветок. Рунов подливает вина – набор действий, называемых жизнью, на расстоянии слышимости мечты: морщинки на его лбу живут автономно и напоминают линии, сходные с параболами, появляющимися на приспущенных у ребёнка колготках, когда тот решает быстро сменить траекторию движения, но вместо этого лишь падает на колени… Рунов откладывает вилку с ножом да крутит штамповку болезненно эндокринного ангелочка, а, перевернув ту, насвистывает: «Фигура декоративная а н г е л, десять сантиметров, полистоун. Удалять пыль сухой мягкой тканью. Made in China…». «Ангелы с плётками» – порочный роман Дианы Батай, улыбается Т., – не читали? Презабавная вещица с отголосками Жоржа!» Т. плотоядно улыбается и добавляет: «Я работаю в галерее. Картины и скульптуры, инсталляции и альбомы… ничего личного. Современное искусство, которое я не люблю и не полюблю, должно быть, уж никогда. Ничего из того, что чувствуете вы, берясь за инструмент… Однако, как писал старик Вольтер, именно работка спасает нас от трёх великих зол – скуки, порока и нужды», – Т. облизывает губы и смотрит на крошечный циферблат часиков, словно собираясь прощаться. «Мне не нравится Москва, но иногда приходится приезжать на аукционы – ну и по другим делам. Стараюсь обернуться одним днём – впрочем, далеко не всегда получается…» Речь Т. – мягкая, обволакивающая – пристёгивает Рунова к креслу: и не суть, о чём там Она говорит. Пусть, пусть говорит – он слушает.

Сколь давно не было ему так легко! Эмоциональный слепок в виде пустоты, разрывающей внутренности долгие годы, казалось, таял: есть некий уровень внутреннего чувствования, для которого слов – нет: новая шутка Джокера – координатора чудес?.. Если же свериться с классификацией S.T. Dupont, выделявшего путешествие, огонь, письмо и соблазнение в четыре вида искусства, то, быть может, предаться, наконец, им?

Соблазнение… Разложив когда-то от альфы, как Рунову казалось, до омеги устройство этого мирка, теперь он желал бы от устройства сего отойти. Всё, что нужно ему ныне для принятия трёхмерки, – это получение доказательств её правильного функционирования. Что тут скажешь! Вот-вот… Однако-с: всё, чем Рунов хочет сейчас стать, так это пульсирующей энергией. Пульсирующей энергией, которая перенесётся тотчас в ложбинку шеи Т.! О майн готт, неужто его в самом деле так накрыло? Сколько тебе лет, опомнись, не бывает ничего «с первого взгляда», да что ты несёшь, старче мой, прекрати!

«Единственный признак любви, дружище, таков: вы со своей половиной расслаблены», – и Рунов кладёт, кладёт в музыкальные свои уши немузыкальную фразу соседа по столику. Расслаблен ли он с Т.? И да и нет. Кровь из перерезанной, пусть и в Вирте, сонной артерии выходит толчками… Единственный рецепт – созерцать свои мысли, не вовлекаясь в них. Есть он, Рунов, – и есть его «кино». Однако он жаждет, жаждет играть на теле Её скрипки! Amor non est medicabilis herbis[6 - Любовь травами не лечится.]! Тебе и огню – прочти и сожги, Tibi et igni – и тогда-то тело твоё покажется тебе лакмусовой бумажкой… Продуваемым со всех сторон флюгером… Ветром… Солнцем… Рунов отчётливо видит: они с Т. стоят, взявшись за руки, на вершине холма – увы, картинка через мгновение исчезает: он снова один, «Бог есть Электричество», – увещевает экзальтированный экскурсовод-циклотимик, а далее по этапу: Рыбинск – Мышкин – Пошехонье – Верхневолжье… уловка лишь в том, чтоб выжить.


… … …

«Или так, например, можно всё это было начать, – проходит сквозь стену чужого любовного слоя припозднившийся жить-поживать автор сего. – Нет никаких брачных аферистов, никто никого не обманывает. Рунов, ты просто встречаешь Т. на выходе из музея – у Неё нет зонта, у тебя зонт есть, дождь со снегом превращается в ливень. Под зонтом и затевается следующий разговор: «Интереснейшие работы!» – Она тебе говорит, ты слушаешь. Дальше уж без кавычек, не обессудь: их и раньше-то кот наплакал. Итак, Пикассо вытащил его, этого скульптора, спас от профессиональной смерти: после концлагеря Мишель Сима? долго не мог работать – тут Т. поправляет пахнущие морем волосы, а ты, Рунов, от запаха этого едва не сходишь с ума, – не знаю, кто смог бы работать после концлагеря, но вот Сима? смог снимать, он запечатлел всех художников парижского «Улья» – известных и не… Если долго смотреть в глаза Пабло, – Т. снова дотрагивается до пахнущих морем волос, а ты, Рунов, вздрагиваешь, – дзэнский коан покажется детским лепетом!»

Автор, немного помявшись, всё-таки закрывает кавычки и, вставив в мундштук отраву, истончается вместе с воздушным поцелуем Т. в своём измерении. Рунов же слушает. Слушает Её голос. А голос Её горчит, а голос Её и есть коан, как разгадаешь такой! Ливень усиливается, Рунов приглашает Т. в консерваторию: ре-минорный концерт Брамса, сумасшедшая музыка, я довезу вас потом до отеля, соглашайтесь! Отчего нет, я, правда, не специалист в музыке, я занимаюсь только-то и всего, что галерейным бизнесом, но тогда обещайте: вы сходите на Сима? – сходите на Сима? за Брамса, ещё можно успеть… Она говорит, он слушает, машинка скользит: Остоженка, Пречистенка, Сивцев Вражек, Арбат, Большая Никитская… Запах миндально-цитрусовых духов Т. кружит ему голову, машинка кружит голову городским улочкам, у Т. кружится голова при воспоминании о том, кого давно пора бы забыть – вчера Ей привиделась во сне фраза «День, когда вернут моего Ненаглядного». Когда же Рунов считывает ту и понимает, что Т. ускользает от него навсегда, то чувствует, как твердеют его плечи и торс, как вытягиваются конечности, как сковывает стальная «головка» череп – и вот он, Рунов, на коленях пред стогом людского сена, медленно, но верно превращается в иглу и теряется: ведомые силой любви, части мира ищут друг друга, чтобы мир проявился как целое.




шансон для ZAZ

[ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «JE VEUX»

ИЗ ЗОНТИКА ОЛЕ ЛУКОЙЕ]


Вы существуете, и вместе с тем вас нет.

    Моруа, «Письма незнакомке»

«Je veux!.. Je veux de l’ amour!..[7 - «Я хочу! Я хочу любви!» (фр.)] “Же ву” как живу!..»[8 - Zaz, «Je Veux»: https://www.youtube.com/watch?v=8HDXSmDJ6Kw (https://www.youtube.com/watch?v=8HDXSmDJ6Kw)] – шлягер-шлягер, я тебя съем, мурчит Алиса, пристраивая почти к ювелирным его контурам человечков из своих снов да человечков из чужих слов, а Макс хватается за голову, Макс натягивает то, в чём мать не рожала, Макс тянется за сигаретой, самоубийца, едва кнопка, случайно нажатая Алисой, волшебным образом утопает в вымуштрованном книксене паззла: так на экране высвечивается смеющаяся Isabelle Geffroy, новая визуализация от Libertе, Еgalitе, Fraternitе, как выразится много позже эстетствующий фанат, и иже с ним. Макс тем безвременьем оседает, ведь все его предложения безличны, и – да: моросит, вечереет. От обиды сводит скулы, привкус железа смешивается во рту с чем-то кислым – так бедняга уже втискивается в куртку, так и крутит у Алисиного виска: «Ты же была, была на её концертах, ты всё слышала! Сколько ты денег спустила на эту блажь? Давно ремонт… – пока он ощупывает взглядом комнату, фраза глупо обрывается и повисает в воздухе. Алиса берёт её за уродливый кончик двумя пальчиками и выбрасывает в неуменьшительно-неласкательную «фортку», да только Макс не видит: глаза Макса засыпаны пеплом, терапия в помощь! – Это патология, понимаешь?.. – он срывается на крик. – Па-то-ло-ги-я! Ты… ты-ы, ты-ы…» – на втором «ы-ы» Алиса очерчивает невидимый круг: привет от Хомы Брута, томик Гоголя, как на грех, рядом. Скулёж входной-выходной двери схлопывает четырёхкамерное – впору валокордин… или что там они все пьют, когда слева вот так стучит?.. Ей бы вина. Немного кьянти, не больше бокала: просто чтоб заглушить аритмию – однако кьянти нет, кьянти не доезжает до N-ска. Вздохнув, Алиса подходит к музыкальному центру и поднимает – ещё, ещё громче! – прохладный хоботок аквалайзера: да, да, да почему нет-то? Она та?к, вот та?к чувствует!



Когда это точно началось, Алиса не помнит – помнит лишь время года, подарившее ей хрипловато-кофейное «же ву» насмешливой пирсингованной дивы, облачённой в юбку-брюки да мешковатый балахон; помнит лишь время суток, когда увидела миниатюрную фею, как называют её поклонники, с походящим разве что на послевкусие гаванской Cohiba Esplendido[9 - Знаменитый кубинский сигарный бренд.] (подарок вильнувшей хвостом маман в честь Happy New Year), парчовым голосом: sacrеe![10 - Священный/чертовский голос.] Летящий некогда по кровеносной системе монмартровских хитросплетений, он доставлял удовольствие даже копам, которым периодически вменялось гонять уличных музыкантов… Монмартр: когда же она, Алиса, двадцати зим без роду без племени, попадёт туда? Когда сможет улыбаться, слушая Je veux (год две тысячи десятый) вот так же, как улыбаются, слушая шлягер, все эти везунчики, рождённые «в благословенной Франции»? Когда уготовано ей будет, чёрт дери, явиться миру на земле франков, дабы с лёгкостию необычайной слушать вторую La M?me[11 - Прозвище Эдит Пиаф.]? Впрочем, если допустить, будто Алиса и воплотится когда-нибудь на земле франков, Isabelle уже покинет её – или нет, или будет жить до ста лет, и тогда есть шанс успеть сказать? «ZAZ, ZAZ, – повторяет Алиса, год две тысячи десятый, как на духу, – ZAZ от альфы до омеги, ZAZ от дождя до солнца, ZAZ (какое странное прозвище…) от земли до неба! Все они считают меня безумной, ну а я просто должна передать тебе. Кое-что передать». Что ж, Je veux так Je veux, «же ву» как живу! Много лет назад, когда Алиса совпала с песенкой, «разбивающей вдребезги ценности общества потребления» (так, во всяком случае, напишут о сингле Isabelle Geffroy, напишут уже после мирового признания, лысеющие кашемировые про?фики – обитатели Soho), в висках что-то щёлкнуло: ну просто переключили регистр, без «будто». Да и как тот мог не переключиться, как могло не «щёлкнуть», когда пела «фея» как раз о том, чего Алисе – тогда совсем девчонке – отчаянно не хватало? Любовь, радость, свобода… что ещё по-настоящему нужно в двадцать? Чего ещё желать, коли рождён живым в городе мёртвых? И почему он, город мёртвых, упорно навязывает ей, живой, обратное? Почему все годы после она живёт не там и не так, почему не выезжала до концертов Zaz за границу – не потому ли, что однажды, давным-давно, просто перешла её?.. Так Алиса начала слушать записи хрупкой смешливой барышни – звук за звуком, слово за словом, мелодию за мелодией; так комнатка её стала походить на цирковое фойе, в котором сходятся в бесконечно удалённой точке плакаты, афиши и фотографии грустных клоунов и зверей, мечтающих улететь. Соскочить с шарика.

Гастрольный график Isabelle Geffroy, скопированный из космической сказки под названием Internet, пестрил обведёнными датами да вычеркнутыми днями суетных близнецовых недель. Алиса качала головой, поглядывая из окошка на окрестности града N – а именно, на «places of interest» микрорайона Корытное (на улице, чай, не Франция: улица-дзержинского-дом-один), где притомилась крошечная её скворечня с вмурованным в стены счётчиком: тик-так, тик-так, конечно, «Ce n’est pas votre argent Qui fera mon bonheur»[12 - «И ваши деньги меня не осчастливят…» (фр.)], конечно, «Je veux de l’ amour, de la joie, De la bonne humeur»[13 - «Я хочу любви, радости, прекрасного настроения…» (фр.)], однако прописную истинку за всё надо платить Алиса усвоила, кажется, ещё до знакомства c Белым Кроликом: ну то есть ещё до похода к королеве, до пресловутой казни карточной колоды, из которой так и сыпались отрубленные головы верноподданных королей, дам и валетов… и зачем только В.В.[14 - В. В. Набоков, «Аня в Стране Чудес».] назвал её, Алису, – Аней, зачем отправил по этапу через э?ту вот Страну Чудес, конца-края которой не видно? О, родные осины, о, «все станции, кроме Есино»! О, то берёзка, то рябинка, то куст ракиты за ок… ракиты или калины? Алиса не могла вспомнить, и потому снова улетела в мыслях: быть может, г-н Набоков и сейчас пишет о ней, пишет о её сроке в N-ске, да только она не знает о том ничегошеньки? Ах, как хотелось бы ей подсмотреть, вчитаться в «продолжение банкета», но где? Где это место? И как, как скостить срок?.. Эх, великорусская бол-лит-ра?, типун тебе на билингву! За всё надо платить, повторяла Алиса ещё в экс-шкурке, когда путешествовала, так скажем, более интенсивно, но что о том… морока! Подпорченная переизданиями и экранизациями, девичья карма отягощалась, отягощалась, пока не отяжелела, наконец, до того, что барышня не осела (всего-то от невозможности взлететь! прыгнуть выше ауры!) в местечке девятьсот третьего года рождения – так, по крайней мере, сказывает летопись, – выбраться на свет белых ночей из коего можно было только по трассе М20 – и только при хорошем раскладе.

Прирост населения, как сообщалось Постчудесным Информбюро, в городе N почти прекратился, смертность превысила рождаемость (здоровых адекватных мужских особей фактически не осталось – уцелевшие же к участию в игрищах по воспроизводству вида оказывались не шибко годными): лишь стайки недобитых в лагерях мутноглазых стариканов, верящих «в нового бодрого» Кобу (привет, однофамилец![15 - «Новые бодрые»: Андрей Рубанов в романе «Психодел» – о главных героях.]) да всяческих деклассированных элементов (привет, Янка![16 - Янка Дягилева, «Деклассированным элементам».]) орошали напрасными словесами не поднятую с колен, как было обещано, страну. Увы и ах, однако-с постылая тишина N-ских окраин вмещала в себя куда больше оттенков, нежели пятьдесят – серого, особенно если заглянуть в окна венцов корытостроения! Но не будем. Не будем заглядывать, дабы совсем не расстроиться: послушаем уж лучше Алису. Она не хнычет, она лишь констатирует: «И ржавчина, везде эта ржавчина…» – тут связь внезапно обрывается и мы замечаем на подлунном экранчике те самые полки с бестселлерами, на которых танцует зазеркальное Алисино имя. Онито, книги, и держат нашу девочку на плаву. Её книги.

«Париж, Ла-Рошель, Монтобан, Сант-Уан, Шатор, Ландерно, Фекаме, Бордо, Ницца, Нанте…» – вписывает Алиса ласкающие слух названия в афишку концертов Isabelle Geffroy и думает, как славно, должно быть, оказаться сейчас на Площади Тертр: оказаться, чтоб только-то и услышать вот э?то вот: «Passе, passe, passera la derni?re restera…»[17 - «Проходит, пройдёт, пронесётся, а последний остаётся…» (фр.; из шлягера ZAZ «Les passants»/«Прохожие»).] – ну или «С’est ton r?ve»[18 - «Это твоя мечта».]! Несколько лет она учила французский, но язык не очень-то давался – ничего, кроме произношения, толком не выходило (точнее, выходило как-то карикатурно), про глаголы же и подавно – стыдно сказать. Впрочем, тайную затею Алиса не оставила, и потому брать уроки у седовласой педагогессы не перестала. Перед занятием та поила её облепиховым чаем, после чего, достав «La premi?re annеe de grammaire»[19 - Учебник французской орфографии и грамматики.], выдыхала: «А теперь, деточка, новая тема…» – и то, что имя этой теме – любовь, не обсуждалось. Любую словесную каденцию завершала Валентина Аркадьевна именно ею – завершала несмотря на то, что супруг давно почил, устроенные в школке похороны на пенсию – и те канули в Лету, ну а отравленный sosедкой (милейшая женщина) дружок — двортерьер Джек – снился уж лет пять как. Брать нового Валентина Аркадьевна не решалась, разумно полагая, будто едва ли переживёт его: «Да что с ним потом станет? Нет-нет, от рыл корытских подальше!..» – наставляла француженка Алису, думая всегда, на самом-то деле, лишь об одном: почему в те времена — она, «советская студентка по обмену опытом», не осталась там, с Мишелем? Зачем сама себе помешала?.. Шанс-то давался, летел в руки, целовал в лабии, etc. Аккурат на таких мыслях Слёзный пруд и затопил однажды учебник французской грамматики. Плечи Валентины Аркадьевны затряслись, заходили ходуном, лицо сморщилось и вмиг посерело, руки покрылись серой шёрсткой, хвост обвил задние лапки, ну а Алиса – что ещё оставалось? – увидев, как заслуженная учительница N-ска оборачивается в некое существо, спешно выскользнула за дверь: «Будет ли какой-нибудь толк, если я заговорю с этой мышкой?»[20 - Л. Кэрролл «Алиса в Стране чудес» («Слёзный пруд»).] – спросила она саму себя, но ответа от бессознанки, и иже с нею, так и не дождалась. Алиса смотрит все клипы, читает все интервью, подстраивает все свои отпуска под гастроли Isabelle: Стамбул, Барселона, Прага… Раз в год, что ж, и на том мерси: для парикмахерши поневоле (в/о не в счёт, куда с ним в городе N! Долой и?нтелей с паровоза безвременности!) это не шибко-то по карману, к тому же, гастрольный график Isabelle, живущий на стене N-ской скворечни своей собственной жизнью, не считается с графиком существования Алисы. Иногда, во сне, ей почему-то кажется, будто она сама и есть Isabelle, настолько близко её лицо – функция замедленной перемотки изучена и опробована не единожды, впрочем, не это главное: подтянув-таки французский, Алиса пишет кое-что любопытное на сладкоголосом наречии, однако отправить буквы по почте не решается – она знает, что рано или поздно услышит Isabelle снова, ну а пока времечко не пришло, пока кочет златой темечко не проклюнул, прячется за наушниками: Макс-то не отступает, Макс-то оформиться предлагает – вместе с рукой и сердцем, не будь дурак… Куда оформиться, зачем оформиться? Алиса едва не плачет: брак, брак же! Парикмахер-стилист с дипломом учителя рисования да экскурсовод-таксист с дипломом историка, ОКейно! Что делать станем волглыми вечерами – в корытушке млеть, об устройствушке мирозданьица рассуждакать? Горькую ложками есть, упаси Деус? Вылетать к самому синему морю? Заводить рыбонек-птичек? Суетиться, томиться анимкой?.. Пушкина ль с Саган подсматривать, Кустурицу ль с Бунюэлем подслушивать?.. Летом – варенье варить, зимой – пить с тем вареньем чай?[21 - – Что делать? – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай (В. Розанов, «Эмбрионы»).] Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, – и так три карты, три карты, три карты, о майн готт, распаляется Алиса, но Макс пропускает 0.5 мимо ушей – Макс слишком сильно обнимает каменную Алису, Макс слишком быстро прижимает мягкий рот свой к стальному её рту, Макс слишком деловито заглядывает в малахитовые её глазищи, но когда видит, что? в них, в глазищах, как током ударенный, отстраняется: с таким же успехом ты могла бы летать за Анджелиной Джоли! За Вайоной Райдер! За Милен Фармер! Но почему – Zaz, почему именно Изабель Жеффруа? Чем она лучше той же Патриссии?.. Знает ли Алиса, что таких, как она, надо лечить? Фанатка! Безумица! Лоботомия в помощь!.. Ну хочешь, хочешь, найдём психолога? Психотерапевта, душеведа, анима-доктора, мать его?.. Хочешь поговорить об этом?.. Je veux: Алиса хочет провалиться сквозь землю, однако в силу ряда причин сделать это прямо сейчас несколько затруднительно, и потому выбирает более эргономичное, более элегантное решение – гладит Макса по боль-голо?вушке да разжёвывает, очень тихим таким, очень мягким голосом, аки доктор пациенту, разжёвывает, почему не Анджелина Джоли, не Вайона Райдер, не Милена Фармер: «Я хочу. Хочу музыку. Её музыку. Её свободу. Её…» – но Макс, оппаньки, уж не слышит, Макс был и весь вышел! Оставшись одна, Алиса не сразу решается приподнять нежнейшую свою, розового шёлка, тончайшую фразу, разлёгшуюся на воздушных пылинках, точно в бисерном гамаке, да выпустить малюткойворобышком из форточки… Оцепенение, впрочем, длится всего-то пару секунд, и вот уж Алиса магни?тит слова-ловушки со словами-love’ушками бархатными ладошками, в сундучок с украшениями складывает: колечек-серёжек айн-цвайн – все шлягеры, значит, уместятся! Улыбаясь, она дышит на антикварное зеркальце, увильнувшее из чудесатой страны в нынешнее её пространство – дышит, пока диск на серебряной ручке не затуманивается, а потом протирает. Если вглядываться в волшебный кругляш долго-долго, можно заметить отражение N-ской набережной, оккупированной горластыми, ряжеными-в-людей, туристами. Праздная толпа, ф о т к а ю щ а я с я – ихний-с word’ok – на фоне необычных храмовых куполов северо-запада (рефрен глумящегося экскурсовода-социопата), не вызывает у Макса ничего, кроме раздражения – особенно пшённое толстозадое аканье: «Ка-а?к-у-вас-дё-шше-ва-фсё!» И Макс плюёт на асфальт, и Макс бежит к остановке, и Макс запрыгивает в уходящий трамвай, и Макс возвращается в Корытное (ржунимагу, вставляет свои пять у. битых-е. нотов Чёртик, которому до смерти наскучила табакера), да только Алисы уж след простыл, и зеркальце-то отброшено. «Это просто сбой, сбой программы, это пройдёт… – так Макс думает, так Максу проще. – Я должен, должен её вернуть… Должен ли?»



С утра пораньше Алиса Л. бреется наголо, вычёркивает ещё одну цифру на календаре и достаёт яркооранжевый альбом, где каждое изображение Isabelle сопровождается мини-текстом на французском – «атмосферным» эссе как о фанатеющих, так и о самых обычных людях, специально обученной охране да ко всему привычных работягах сцены, случайно попавшим в кадр… Isabelle, возможно, найдёт это забавным, думает Алиса Л. и, закинув добро в рюкзак, садится, наконец, в поезд, чтобы выйти через несколько часов на Витебском. Что ж, вот и она – монтаж! – не видно? Она, собственной персоной Алиса Л., бегущая по перрону, что Ассоль по волнам: до Лиговки, скорей до Лиговки! Главное рассчитать время, главное не опростоволоситься перед «правой рукой» Isabelle – или как их там называют, эти руки?.. Пахнут ли пальцы их ладаном? И ещё: опростоволосишься разве, коли волос на сорви-головушке нет как нет?.. В Корытном за такое-то морду бьют, ну а в Питере разве заметит кто, коли череп твой наг?.. Тут взгляд Алисы падает на часы – она ахает и спешно звонит, вмиг забыв о стыдных ошибках: «Nous disions sur l’accrеditation sur la confеrence de presse… l’Еdition? Vous voulez que je prеcise l’еdition? Snob… comme? Quel qu’ un est dеj? accrеditе du Snob?.. Dans tous les cas jusqu’? la rencontre!»[22 - «Мы говорили об аккредитации на пресс-конференцию Изабель… Издание? Вы хотите, чтобы я уточнила издание? ‘Сноб’… Как? Кто-то уже аккредитован от ‘Сноба’? В любом случае до встречи!» («плохой» фр.)], после чего жмёт на «отбой» и мчится к «Октябрьскому»: окей, некогда там блистал сам Эллингтон, ну а завтра блеснёт Zaz.

Anja Maurois[23 - Аня Моруа.] – курсивится на снежном бедже брюнетки, курирующей пресс-конференцию. На брюнетке фарфоровая, в тон кожи, блузка – того и гляди, разобьётся, да чёрные, в тон шемаханских бровей, брюки. «Добрый день, моё имя Алиса… Алиса Лидделл. Я внештатный… региональный корреспондент “Сноба”, только из N-cка – коллеги забыли об аккредитации! Прошу вас о приватном интервью с певицей… понимаю, «это нереально», но, видите ли, я побывала на множестве концертов Изабель и сделала чудесные кадры, сопроводив их зазеркальными текстами… всё, разумеется, переведено. Из нашей беседы может вырасти целая книга… книга о музыке… о музыке и свободе… Мой французский не столь хорош, как хотелось бы, но…» – бритая наголо Алиса Лидделл осекается под ироничным прищуром длинноволосой Anja Maurois. Бритая наголо Алиса Лидделл боится, будто длинноволосая Anja Maurois не так просканирует её менталку, боится, будто с колокольни собственной безупречности сочтёт её ещё одной городской сумасшедшей… Как объяснить?.. Что выдумать?.. Anja Maurois кажется такой неприступной, такой холодной – да только глаза-то её смеются, да только в глазах-то – тот самый Чёртик, дёрнувший во всю прыть из бабкиной табакерки!.. Приметив его, Алиса и решается выложить всё как на духу: «Знаете, мой приятель считает, будто с таким же успехом можно летать за интервью Анджелины Джоли. За тенью Луны в небе… Да, есть лимит времени… тогда выслушайте главное. Если б на месте Изабель Жеффруа был, скажем, какой-нибудь Грегори Лемаршаль, мои слова не казались бы вам столь странными?.. Это что-то такое сильное, невероятно мощное… из бессловесных глубин, из лагун неназванных – поднятое… Она как сестра, она и есть моя сестра — да-да, ничего больше: ничего из того, что могло б вызвать её возмущение… Ничего плотского, ничего материального! Возможно, давным-давно, вовсе даже не на земле, мы были связаны ещё кое чем, нежели простой принадлежностью к одному виду… Ошеломительная мысль о том, что к человеку можно прикоснуться и он не исчезнет, конечно же, приходила мне в голову, однако не в прикосновении дело! Хотя – да, я хотела б взять Изабель за руку и просидеть всю ночь, глядя на звёзды… точно так сидели Ёжик и Медвежонок: помните, там, в тумане?.. Аня-Аня, да сколько можно не понимать!.. Вы рождены в эсэ?с-эр, признайтесь, у вас просто баскская внешность, ну а французский – второй родной, и всё же вы местная, вы неплохо знаете Питер, так ведь?.. Мне нужно передать Изабель одну вещь, только-то… С вашей помощью. Я не сумасшедшая, правда! Не террористка, не папарацци… Спросите у мистера Кэррола. Если, конечно, хотите…»

Anja Maurois отворачивается, какое-то время молчит, а потом щёлкает пальцами: «Окей, вы попадёте на пресс-конференцию. К самой Изабель вас, разумеется, не допустят, но вы можете передать ей этот свой волшебный альбом, – Anja Maurois с любопытством рассматривает фотографии, – передать через меня. Вот всё, что я могу сделать…» – Алиса Л., точно её ударили по лицу, прикладывает к щекам ладони. Ну да, таких-как-она Anja Maurois повидала немало: какое там «штучное исполнение»! Нет и не было. Спасибо на том, впрочем!..

Весь день перед концертом Алиса Л. бродит по городу, но питерские places of interest не увлекают, не завораживают. Что она делает здесь, на шарике, что ей вообще тут надо? О, дьявольский сансаркин круг! Неужто Кэролл и это придумал? Или Набоков не так перевёл, а она теперь за них расхлёбывай-отдувайся?.. У других вон персонажи как персонажи выходят, крепкие да румяные, а эти такого нагородили! Чем думали, когда остов лепили? Чем карточный домик клеили?.. Печалясь да вытирая кулачком слёзы, Алиса добрела-таки к вечеру до концертного зала: в последний раз так в последний раз, ей ли привыкать! И пусть, пусть верноподданные превратятся в колоду карт, пусть глупая герцогиня, наконец, замолчит, пусть Белый Кролик перестанет дрожать от страха перед королевой! Она, Алиса, больше никуда не поедет, etc., ну а в сухом остатке вот что: как прошёл концерт Изабель Жеффруа, Алиса Л. помнит плохо, а хорошо помнит лишь то, что по его окончании спешно пробивается к охране да просит вызвать Anja Maurois. И она вскоре появляется, и гематитовые глаза её мечут молнии, и коралловый рот её негодует, и фарфоровая её блузка дрожит на высокой груди: «ЭТО невозможно. Вы хотя б понимаете, что ЭТО невозможно, нет? Не ищите неприятностей там, где можно их избежать!.. Ну-ну, возьмите себя в руки! Возьмите салфетку…» – когда же Anja Maurois протягивает Алисе Л. шёлковый носовой платок, все вдруг оборачиваются: Изабель тут как тут, за спиной, Изабель любопытствует, что интересного без неё происходит. И тогда Алиса Л. передаёт ей книжку: ту самую книжку с картинками Ёжика и Медвежонка. Переворачивая страницы, рассказывает, как сидели они у реки да смотрели на звёзды. Смотрит Изабель в глаза и говорит, что мечтает хотя бы раз в жизни посидеть вот так же, потому что, как и она, хочет свободы и радости: Je veux!.. Изабель усиленно вникает в хромой французский Алисы, а потом подзывает Anja Maurois и просит покатать их – без всякой только охраны – по ночному городу.


… … …

Идеальная Anja Maurois идеально ведёт идеальную машину – идеальная машина идеально слушается идеальную Anja Maurois. На неидеальной набережной Фонтанки Алиса Лидделл с Изабель Жеффруа выходят из авто и идут к воде. Anja Maurois, оставшись в салоне, не спускает с них глаз – впрочем, всё, что она видит, – это держащихся за лапы Ёжика и Медвежонка: они смотрят на звёзды, считают их и чему-то смеются. Перевернув последнюю страницу альбома Алисы Лидделл, Anja Maurois улыбается той самой улыбкой, разгадать тайну которой не смог никто, никогда.

«Никто, никогда…» – шепчет она, силясь не смотреть за окно, и потому не видит, как две тени уж парят над землёй, поднимаясь всё выше и выше, – а держит их зонтик с радужными картинками: зонтик, купленный первого мая на одном парижском аукционе, где выставлялись, помимо всего прочего, цветные сны Оле Лукойе.




босса-нова

[ЁЖИКОВ]


– А что ж с нами станет?

– Мы тоже можем пролететь.

– Как птицы?

– Ага.

– А куда?

– К югу, – сказал Ёжик[24 - «Ёжик в тумане».].


А вы поживите с фамилией Ёжиков! Он и жил. Развёлся же, кроме шуток русских, первого апреля: благоверная, нацепившая спешно девичью, фыркнула:

«А ты Ёжиковым жил – Ёжиковым помрёшь: не трать на меня время». Прозвучало сие как жил дрожал – умирал дрожал, но Козловская не читала: писала дам$tory, и иже с её издателем.

Позже, услышав от какой-нибудь проходящей – транзитец – фейки сакраментальную фразу, касающуюся исключительно его, как выражаются нынешние манагеры, тайм-простигосподи-менеджмента, попыток удержать нежнокрылую боле не делал: «Когда меня бросали, я сочинял вальс» – запомнил Ёжиков подслушанное в «Прощальном послании»[25 - «La note bleue» (1991, реж. Анджей Жулавски).] признание, и всерьёз задумался, что делать, коли ты не Шопен, а тебя всё равно бросают.

Или, скорее, так: что делать, если даже Шопена бросали.

И вообще.

Ответов на «и вообще» существовало, конечно, несколько, но ни один из них персонажа нашего не устраивал – более того, в ответах этих чувствовался какой-то подвох, а потому Ёжиков ждал прихода. Ментальная клизма, вычистившая б весь мусор из вумной его головушки, пришлась, верно, кстати – оставалось лишь запеленговать ту, но это было сложнее, и потому такие отходы, как, скажем, впечатанный в серое вещество Ёжикова запах духов да хоть той же Т., всё ещё вызывал ускоренное сердцебиение – ну и так далее. Впрочем, в запахе ль одном дело? «Пока доберёшься до этих ваших энтузиастоф[26 - Шоссе Энтузиастов.], – морщилась Т., – умрёшь в пробке!» – «Да я сам, сам приеду!» – сопел Ёжиков, но получал от ворот поворот: «Ма-па на флэте…» Столичная география, равно как и заплёванный про?ловскими отпрысками ёжиковский подъезд, к проявлению тонких чувств со стороны эксцентричной особы, ряженой в девочку, не располагали – так и расстались. И вот тогда проклятый русский вопросец, заданный Времени и Пространству г-ном Ч., замаячил пред Ёжиковым с такой превеликой силой, что пару недель персонаж наш, будем честны, пил беспробудно, – но только пару недель.



Чего не делать, дабы не стать бедным и больным, он, в общем, знал, и всё же главный дольчевитный рецепт был Ёжикову неведом, а потому за богатого и здорового сойти всяко не выходило, – и уж тем паче стать таковым. Причина, возможно, и впрямь имелась – как-то во сне углядел он возмутительной красоты воздушную змейку, после чего тронулся ти?хонько головой: что тот Степан от ящерки[27 - Зд.: Хозяйка Медной горы.] – спит и видит шальную, видит – и спит будто… Так всё лето. Потом вроде успокоился, ан ненадолго: начал змеев скупать – и ну по имени: Машенька, Варя, Верочка… «Всё почему? – объяснял Ёжиков, приняв сто пятьдесят, а потом столько же, катафальщику: с ним в институтскую бытность разработали они, сказывают, тот самый скафандр, под которым и ныне прячут свои головушки, забыв о списанных – в утиль-с – изобретателях, космолюди в космосвоём пространстве. – Ласковые они, живы-ые!..» – тут и сказке конец.

Всё чаще казалось Ёжикову, что прямоходящие – как мясные (он называл их плотными), словно бы нарочито выпуклые, со всей их сутулой ле?ксичкой, так и бесплотные тени-призраки, полулетающие по улицам и иногда (он видел) даже проходящие сквозь него, Ёжикова, как сквозь стену, – живы как бы условно. Будто «по умолчанию» дана им лишь кожано-костяная решётка да «двуспиральный» инстинкт выживания-размножения; что же до остального, – а именно остальное стало для Ёжикова с определённого момента единственно важным, – то его-то в программке[28 - Зд.: ДНК-программа.] их не было. Тайное знание не столь уже раздражало, сколь расстраивало, и потому-то персонаж наш, всё больше запутываясь в том, что называют учёныя му?жчики «бытием», всё чаще сворачивался: «Глупо показываться – сожрут!» – вздохнул однажды, не выдержав. «Могут», – подтвердил из точки сингулярности покойный профессор М-кий: от него-то лет двадцать назад Ёжиков и услышал, будто Е не равно mc


просто в силу того, что в формуле отсутствует духовная составляющая… Олэй! Тогда же М-кий завёл разговор и о символике франкмасонской винтовой лестницы, и об иллюминатах, и о пресловутом карцере из пяти, – а хотелось шестого: всегда, всю жизнь и ещё пять минут – чувств… Задержись профессор в трёхмерке чуть дольше, глядишь, судьба нашего персонажа и сложилась б иначе – но увы: сердце, как пишут профессиональные писатели, «не выдержало» – в общем, оборот легко превратился бы в пошлость, кабы не стал былью… Ёжиков, кстати, плакал.



«Лестница – дезоксирибонуклеинка многонитевая: в ней – ключ контроля. Над нами, над кем!.. От трёх до пяти процентов известного человеческого генома в изученных ДНК-кодах? Не смешите. Миром правят рептилии, Ёжиков! Чтоб вы знали. Ил-лю-ми-на-ты. Режим выживания – единственный оставленный двуногим крючок. Своего рода красная кнопка. Все мы обрезанные: было двенадцать[29 - ДНК.] спиралей – теперь вот две. Пожинаем плоды!.. У некоторых – вот как у нас с вами, хотя, у вас-то третья едва проявлена, – три: и не спорьте, не спорьте – я вижу… Услышьте, Ёжиков: есть кое-что ещё… Кое-что, о чём вы не имеете никакого понятия. Да не смотрите так! Вы можете изменить ход мыслей, а значит, пространство… пространство вокруг себя, всю жизнь, всю-ю, чёрт дери! Вы понимаете, что это значит? Ну да, вам разговор этот странным кажется… И даже больше, чем странным, так ведь? Вы с другими вопросами шли… Но есть вещи более важные, нежели летательные аппараты… Вы, Ёжиков, ведь в курсе, что у зверя и человека инструкции основные жизненные на одном языке писаны, шифром одним и тем же?.. И у двуногого, и у бактерии – A-G-C-T… И к бабке не ходи. Их – и только! – расположение суть нашей формы определяет, а потому нет преимущества человека перед скотом, нет и быть не может… дважды два: аденин, гуанин, цитозин, тимин… вы ещё что-то знаете? Я – нет… Язык Матрицы… Я в своём уме, Ёжиков, и потому скажу больше. Чуть больше, чем может воспринять сейчас ваш мозг: иллюминаты обращаются напрямую к рептильному мозгу. Вашему. Моему. Чьему угодно. Что такое мозг рептилии, помните? Средоточие страха. Агрессии – и страха. Точка. Точка манипуляци-ий! Вы бояться-то перестаньте… Ничего не бойтесь, Ёжиков, ничего! Даже тумана. Самое худшее уже свершилось – мы с вами на шарике… Вспомните старика Чжуан-цзы: “Рождение человека – это его горе”».



Нет-нет, не то чтоб Ёжиков оказался совсем не подкован: нет-нет, – и всё же пресловутый экзистенциальный неврозец был вызван тогда, в прошлом, страшно сказать, веке, в том числе и беседами с профессором. Впрочем, едва ли Ёжиков согласился бы променять их на нечто иное – его бытие (ага, словечко) в абсолютном мире чистого, что сестринский спирт, абсурда стало б тогда вконец невыносимым, и даже позиция ЯБ-ЮМ – та самая, положение которой обязывало Ёжикова сидеть, скрестив ноги, а её, волоокую лань, обнимать его спину ножками, дабы соединить, наконец, чакры, – не спасла б. Однако именно она, Ната?линька-Натали?нька, отправляла Ёжикова на парашюте воображения – по нёбу: touch your alveoluses! – в то самое небо, до которого, казалось, рукой подать, ан дотянуться не получалось. «За рамками измерений и вибраций… – убаюкивал Ната?линькин голос. – Обойдём гору Кайлас по часовой, очистим карму…» – драила карму она, впрочем, уже без Ёжикова: «Я видела сон: мне пора, ты не должен печалиться», – но Ёжиков печалился, потому как многие его знания обернулись аккурат многими печалями, и даже беседы с профессором – …если стереть с ДНК все мешающие родовые программы и понять, что амнезия и страх – просто двигатели «прогресса» треклятой Матрицы, чьи фиктивные мироконструкции приносят нам синтетическую боль…, etc., etc., – перестали вытягивать. Что толку во всех этих уровнях осознанности, которые должны (!) быть (!) выше (!) эмоционального (!) реагирования (!), когда он, щенок, так тосковал по Ната?линьке? Ну да, той самой Ната?линьке-Натали?ньке, которую, вестимо, «никогда не забудет», потому как именно она – она, не какая-нибудь надя-настя, – п о к а з а л а ему, что любовь (здесь уместен анахронизм) есть нежный цветок? «Ну да, цвето-ок… Ваалшебный», – усмехнётся годы спустя грустная шлюшка, не охочая до маркесовских «Воспоминаний»: персонаж наш бросит взгляд на томик классика и, потянув на себя простыню, закурит.



Как это нередко случается с разлюблёнными, Ёжиков, пройдя серьёзный винно-водочный курс практической реабилитации, стал искать сложносочинённую диву среди одноклеточных барышень, но тщетно: год за годом, программку за программкой, новую жизнь (транслит) – он думал, будто начинает ту с нуля, – за новой жизнькой. Дошло до того, что любое проявление нежности отзывалось в глубинах «смежной» его шкурки жестокой ломкой; банальная психосоматика, ну да – сначала горло сводит, потом – желудок, кишки… Вся природная теплота ушла, не спросившись, в иголки: словечки на «це» и «ску», да даже нейтральное «абнимаyou» приводили всё чаще в бешенство. Техничные же «па», отягощённые таким малоприятным нюансом, как дои посткоитусный трёп, не воодушевляли тем паче: дух противился всему простому и внятному – противился до тех самых пор, пока персонаж наш не стягивал-таки трусики с новенькой пассии, принявшей, как всегда, непристойное его предложение с рабской скоропостижностью. Статистика, впрочем, всегда расставляла убранные корректором точки над «ё» – расставила и сейчас: минус десять миллионов самцов, «согласно последней переписи», – вот и вся сказка на ночь, detka; дошло до меня, о великий калиф…

Всё чаще закидывал Ёжиков виртуальные удочки в иллюзорную Сеть – пожалуй, это было б и впрямь пошло, кабы не так смешно. Госпоже Ли, скажем, срочно требовался «нижний для аренды жилья». «Внимание! – подмигивала латексная бабища с кнутом в руках. – Я – госпожа! Доминирующая и властная, сделавшая наклонности профессией! Бью аккуратно, но сильно. Sic! Квартира надолго. Рассмотрю срочно все варианты. ЗД, порка, бондаж, бытовое рабство, ФФ…» – что такое ЗД, Ёжиков догадался, аббревиатурка же ФФ поддалась расшифровке не сразу, и он поспешил перейти к другому окошку face-ленты, не обратив внимания на цвет – «Интересы и цены в профайле: без лишних вопросов, плиззз». Скука какая, пригладил иголки Ёжиков, и, поведя носом, снова переключился: «Могу станцевать для вас забавный стрип-данс, – подмигивал кареглазый вьюноша. – М, Ж, М+Ж, Ж+Ж, М+М… Включаем вебку?» Попадались, конечно, и иные искатели, но и от них не было толку: «Встречусь с состоятельным господином, – писала шатенка, похожая на молодую Анук Эме. – Почему с состоятельным? Те, у кого нет денег, хотят только их, а те, у кого они есть, хотят только чувств…» Ёжиков не знал, может ли он причислить себя к состоятельным, – с точки зрения сетевой Анук, – господам; впрочем, надо ли? Цена вопроса, упакованная в романтический фант, убивала весь romantic, ну а это – «сегодня. сейчас. москва. хочешь? пиши. не развод, не мужик, ничем не больна. просто хочу. так бывает» – и вовсе не обсуждалось… В общем, Ёжиков наш чихнул раз, чихнул два да и загрустил – и так сильно, что пребывал в миноре сем (си, си: чёрная тональность) аккурат до тех самых пор, пока внутренний его голос не приказал ему решить бабьи лица. Ну да, «решить», «прощёлкать» всех этих самок, словно задачки, а потом сверить данные с ответами в конце учебничка: см. стр. ***, далее опускаем.

Утром, выпроводив незапланированную – нарисовалась в полночь, не выгонять же – сетедиву (третья подряд Марина), Ёжиков снова забрался в Сеть. «Если граждане всерьёз обеспокоены невозможностью идентификации собственных останков в случае авиакатастрофы, – сообщалось в новостях, – они могут проделать любые необходимые процедуры в частном порядке и передать свои анализы крови, зубные снимки, отпечатки пальцев и любые другие данные в ***». «Твою мать! Вот же!» – что именно вот же, он, впрочем, уточнить не успел: «Взрыв неустановленного взрывного устройства – тридцать девять погибших, семьдесят восемь раненых». Взрыв взрывного… – журналюги! – в самом верху страницы…

Ёжиков потёр глаза – поплыло моментально.

Что такое, в сущности, десять лет? Десять лет без Ната?линьки, которую видел он последний раз аккурат восьмого августа, в день её тридцатипятилетия? Четыре слога, На-та-линь-ка – вдох-выдох, выдохвдох, – а ведь он без них пластилиновый!

Ёжиков видел себя, бегущего по эскалатору, видел, как перескакивают лапки его со ступени на ступень, как колет его шкурка пахнущий по?том – он ненавидел это словечко – пассажиропоток, видел, виде-ел, как кто-то, бывший некогда им самим, чуть не расшиб лоб о стеклянную дверь и не врезался в одну из торговок цветами, коих было тогда на Пушке великое множество… Секунду спустя, уже на улице, он, услышав взрыв, замер. «Сто двадцать два ранено, семь погибло, шестеро скончались в больнице» – присвистнут газеты, а Ната?линька лишь качнёт головой: «Да ты счастливчик!» Через полгода, в феврале, ему опять повезёт, и он не станет шестнадцатым раненым в переходе на «Белорусской»… Ну а сейчас… да что, что сей час? Склонившись над ноутбуком, Ёжиков потёр виски: жив? умер? ни жив ни мёртв? Третье, пожалуй, ближе всего к истине! «Тела двух шахидок-смертниц найдены на месте происшествия… два килограмма тротила… второй и третий вагоны поезда с головы состава разрушены…»

Его всегда коробило от этого вот с головы состава: ну да, фишка гниёт с головы… Ну да, он слышал, будто шахидок накачивают таким чудодейственным миксом, как героин, пиптин натрия да аммониевая кислота (две доли), но что ему теперь до того?.. Вдруг она – ОНА – и впрямь обошла этот священный Кайлас? Вдруг – отдраила карму? Вер-ну-лась? Зашла утром в метро?..

Ёжиков набрал номер горячей линии; когда ему сообщили, что тела Наталии Леонидовны Стрешниной – нет, не обнаружено, – у него затряслись руки. Позвонил катафальщику – вышло не вовремя: сросшийся за ночь с геймерскими (новояз) девайсами, он старательно – стекающая по спине капелька пота, полуоткрытый рот, покрасневшие глаза, – переходил на новый уровень. «Жив», – выдохнул Ёжиков, понимающий, впрочем, что приятель его едва ли спустился б в подземку – в свободное от похорон утро тем паче: всё, что интересовало его после ухода из профессии, это машинка да игры. «Я бог! – признался он както Ёжикову. – Я это с д е л а л! Прошёл!» – Ёжиков тактично кивнул: сохраниться как вид на работке, исчисляющей срок годности анимы парой лет… да, это вызывало смешанное с ужасом-ligth удивление. Так некогда удивила и ужаснула Ёжикова высветившаяся на перронном табло надпись «ПУТЬ 1»; так озадачил итальянский автобус с оранжевым словечком catazza, да, пожалуй, бело-голубое убожество «ПАРСЕК-ТРАНС» на дверце маршрутки, стыдливо припаркованной около их рiдной больнички – шоферил Ёжиков на «скорой» без малого восьмой год, и ни о каких скафандрах с летательными аппаратами, как и катафальщик, боле не помышлял.

«Не думать! Главное не думать!» – подумал-таки Ёжиков, засеменив к ближайшему супермаркету: Марина-3 – скучный евростандарт с приемлемыми минусами и мини-плюсами – оказалась весьма прожорливой. Надпись на пакете, в коем болталась полчаса спустя нехитрая снедь, ввела Ёжикова в лёгкий ступор: «50 кг. Приобретая наши пакеты, вы не только сохраняете здоровье своё и своих детей — такой, да, такой порядок слов был, – но и поддерживаете отечественного производителя». Олэй! Он, Ёжиков, поддержал так называемую отечку на пять рэ: ту самую так называемую отечку, которая, как сообщили недавно, позволила и этому самолёту тоже потерять высоту да совершить жёсткую посадку в лесу, не долетев километра до взлётно-посадочной. Ту самую, о-о, которая помогла оторваться крылу и надломиться в двух местах – фюзеляжу… Серебристый лайнер ТУ навернулся на лету, вспомнился кошмар пионерии, потому что в фирме ТУ выпускают ху… Ёжиков чертыхнулся и зашагал к дому: да и куда ещё? А вскоре произошло то, что произошло – должно же это было когда-то случиться! Все предыдущие дамы – даже Ната?линька, да-да, даже она, – сошли как-то на нет. Ёжиков – страшно сказать – увлёкся. Ещё страшнее – влюбился (по-настоящему). Но самое страшное, что всё это здорово попахивало служебным романом. Да что попахивало! Она звалась Аннушкой…

Её – кто на новенькую? – смены совпадали с его, ёжиковскими: так уж вышло. Обыкновенный «лучший на свете доктор» в строгом таком халатике… Нежный завиток на мраморной шейке… Танцующие веснушки… Быть может, Ёжиков и не лишился б мозгов столь быстро, кабы не столкновение у лифта – она выходила (забыла мобильный), он – входил (нёс его ей)… Аннушка облизнула губы да так улыбнулась, что сердце Ёжикова ушло в лапки, а с него самого едва не посыпались иголки: ещё «парсек» – и точно «транс»… ПУТь ОДИН, ну да, ну да… «Ничего не бойтесь, Ёжиков, даже тумана!» – вспомнил он слова покойного профессора, а Аннушка – к чему бы? – больного: отстранившись, она побежала, виляя хвостом, в 84-ю, – вернулась, впрочем, быстрёхонько да произнесла то, к чему персонаж наш долго ещё не мог привыкнуть: «Зачехляем».

С тех пор он думал об Аннушке «хорошо» (какой она доктор и всё такое) каждый день и «плохо» (как закусывает она, постанывая, нижнюю губку) – каждую ночь. Иногда Ёжикову казалось, будто видит перед собой он вовсе даже не Аннушку, а составленные из плоти её и крови тексты, причём качество их и смысл значения вроде как не имеют. Будто б они, эти самые тексты, и есть всё, что его окружает. Да что там! Он, Ёжиков, думает на их языке!.. Например, таком: «В случае порчи какого-либо имущества организации заказчик возмещает ущерб в размере стоимости испорченного имущества. Бой посуды оплачивается из расчёта на одну единицу» – Или таком: «У испытавших клиническую смерть уровень углекислого газа в крови был значительно выше, чем у тех, кто ничего не видел» – Или: «Готовность работать в авральном режиме в условиях дефицита времени» – и далее по тексту: «Только суррогатная ма! И постанов на бабки. Тридцать тысяч у. е.: платите только раз – зато ребёнок всегда ваш!» – ну и «Остеклись по ценам завода!», конечно… Когда же совсем сорвало крышу, Ёжиков сгрёб-таки докторицу в охапку и зашептал на ушко то, что шептал в прошлой жизни одной лишь Ната?линьке-Натали?ньке. «Она мне интересна, я её хочу, её есть, за что уважать…» – стучало в висках. «А я умыкнула однажды гейшу, – наврала от скуки Аннушка и опустила глаза, вспомнив некстати быстро хмелевшую мороженщицу из Коньково. – В Токио, ага… Но ты мне нра… – она щебетала, как пэтэушница, – нра, очень нра…».

И тогда они уехали ни к нему, ни к ней, а в отельчик – так было нужно: ни к нему, ни к ней, всё новое, – и рвали простынки да друг друга до наступления новой смены, и Ёжиков понимал, что если сейчас её отпустит, то счастлив уже не будет, видимо, никогда: Аннушка так похожа, так похожа на Ната?линьку, Ната?линьку-его-Натали?ньку, что и сказать нельзя, – да и не надо, не надо ничего говорить! И потому-то решился, ну да – нужно ведь когда-то на что-то решиться! Нужно же предложить… вот и сделал.

Сделал ей предложение.

А сердце Аннушки возьми – да и не в такт забейся. Совсем, совсем не в такт: «Нет-нет, невозможно… Прими как есть – или сбеги».



И тогда сердце Ёжикова – триста мучений в минуту – сжимается и припускает, пристукивая, что есть сил, к воде. «Я в реке, пускай река сама несёт меня», – решает оно, и глубоко вздыхает: его, сердце, несёт вниз по течению. В это самое время высокие сущности берут шкурку Ёжикова на понт: «Что, дурачина? Перерождаться-то не желаешь? За идею лапки двинуть готов? А ежли миллионером тебя?.. Если аннушек – лучших! – с ната?линьками?.. Режиссёром великим – а?.. Банкиром? Певцом? Бездельником?..» А Ёжиков за своё: «Я Ёжик. Я упал в реку. Я совсем промок. Я скоро утону»… далее опускаем.

Посовещались сущности высокие, посовещались, да и выполнили просьбу. Напустили тумана на ситуацию, про осознанный переход брякнули что-то, да и отправили странничка на «Союзмультфильм», в год 1975-й, к Норштейну младому под крылышко. Ну, просыпается весь в титрах Ёжиков, а суффикса-то у него и нет… Вместо рук – лапки, вместо живота – брюшко, вместо волос – иголки… Пошёл он по лесу рисованному, змейку воздушную запустил, улыбается, – а она возьми, да в радугу обратись: так и пошёл по небу, только катафальщик и видел…



«Главное не оглядываться», – вспомнил ёжик напутствие профессора М-кого, который знал про духовную составляющую каждой формулы всё.



Ну да, всё на свете.




романс

[ЕЁ УНИВЕРСИТЕТЫ]


Памяти О. С.


У неё тогда опять «прорезалось», а не ехать нельзя было, и так из института за прогулы чудом не вышибли – вот и чеканила, будто по учебнику: «…цистит дефлорационный, цистит медового месяца, цистит посткоитусный, цистит беременной, цистит родившей, цистит постклимактерический, цистит инволюционный…»; я отмалчивался, а она вдруг нехорошо так хохотнула: «Виновен, старче!..»

Подошёл рейсовый. Её серые глазищи впились в стёкла моих очков (разделительная полоса, лимит на проникновение в эрогенную зону мозга) – поцелуй же был сух, сух и скучен: я подумал, надо же, неужели это она, неужели это её губы, нет-нет. Мы не знали, что увидимся уже в новом, будто б запрограммированном на обнуление, тысячелетии: две тысячи и одна никчёмная ночь – дошло до меня, о великий калиф…

С. делано-равнодушно вошла в автобус, но потом резко бросилась к окну и, вместо того чтобы просочиться, пройти с к в о з ь, отчаянно вжалась в него: лисичка-сестричка, шатенка-бурка… твой нос расплющивается, становясь чернильно-чёрным – странно, думаю я, неужели у тебя нет слёзостойкой туши, странно.

Ро д с т в е н н и к, как прозвала она единоутробного братца, кольцевался: С. не смогла проигнорировать событие, хотя выбор так до конца и не одобрила – мой (давнишний), впрочем, тоже: «Эк вас, ребята…» – покачав головой, она отвела взгляд от моей благоверной, которую видела впервые, и закурила. Но эти её ключицы, подумал я. Сжать бы до хруста… как раньше – сжать бы… «Раньше?» – С. усмехнулась одними губами, б е з г л а з усмехнулась, и разомкнула пальцы – мне показалось, специально разомкнула: что-то театральное сквозило в её жестах, что-то наигранное… я опустил голову: ползущего по скатерти алого паука никто, кроме меня, не видел – и, если б не нарочито бодренькие выкрики тамады, гости, поглощающие горячие и холодные «блюда?» (изысканный прононс официанточек: любая из них пошла бы со мной, любая: тоска!), давно перестали бы замечать и новоокольцевавшихся рабов г-на Б.

Мы сидели друг против друга – я видел, С. тяготится обстановкой: интерьер пэгэтэ?шного кафе[30 - ПГТ: посёлок городского типа.] и отдалённо не напоминал то, к чему худо-бедно привыкла она в «сity», а уж о приглашённых – та ещё компания – и говорить нечего. «Автоматы не способны любить, – сказала вдруг С., и зрачки её расширились, – они могут лишь обмениваться своими личными пакетами в надежде на чистую сделку, обрыв связи»[31 - Э. Фромм, «Искусство любить».]. Она частенько цитировала великих: вредная, на самом деле, привычка, один из «умных» способов так и не высказать с в о ё… Мне захотелось раздеть, банально раздеть её, может даже снять ш к у р к у – здесь и сейчас, на свадьбе её р о д с т в е н н и к а: я знал, под чёрным атласным воротом, под строгой застёжкой и тугим поясом прячется от меня перевёрнутый на спину ёжик: я мог погладить его, а мог и распороть ему брюшко… «Горько!» – распетушился тамада: я со странным сожалением посмотрел на брачующихся, и плеснул водки. С. притворялась, будто ей нет до меня дела. Целующиеся на публику куклы напоминали пингвинов. Как странно, подумал я, как всё странно… до чего же С. красива? До неприличия?..

Однажды она обронила, что бросит всё и приедет, приедет н а с о в с е м. Я тут же спошлил, заявив, будто не потерплю рядом с собой женщину без «вышки»: С. училась тогда на втором курсе того самого меда, который окончили когда-то и мы с её братцем – конечно, мои слова показались ей жестокими… а ведь «злодей» помнил её совсем юной, совсем ещё дикой: вот она щёлкает меня, едва переступившего порог, стареньким своим «Зенитом», вот откладывает томик Саган, чьи романы здорово задурили ей голову (как сейчас помню: «Смутная улыбка»), вот растерянно вертит жестяную банку (кукумария с галатурией, предмет моих постоянных насмешек); «а рот-то, ротто в ягодах весь, да ты до лесных прогулок охотница, так бы и съел черничку твою, дядь’игорь, дядь’игорь, ха-ха-а вот и не достанешь, ха-ха-а вот и не догонишь, ха-ха-а вот и не…»

В ту пору С. ещё не признавалась себе, что приезжает на каникулы вовсе не к брату, и поначалу делала вид, будто люто меня ненавидит – пусть понарошку, пусть… да кто теперь разберёт?.. У неё было – впрочем, почему б ы л о? я наблюдал за передвижениями её фигурки на протяжении всей свадьбы, напрочь забыв про кольцевавшихся, – умопомрачительное (помрачающее рассудок: мой рассудок) тело, огромные серые глазищи с пляшущими в зрачках чертями и длинные каштановые волосы, абсолютно прямые, которыми она пыталась связать мне руки, стремясь – едва ли осознанно – привязать к себе по-настоящему. Штрих к портрету: она могла не вставать с мата — а «прелюбодействовали» мы, как сказала бы моя благоверная, на спортивных матах – сутками: вот оно, ложе… Я пробавлялся тогда лечфизкультурой – в моём в е д е н и и находились спортзал да кабинет нескладного, построенного пэгэтэшной администрацией специально для «крутых» своих пьянок, оздоровительного комплекса. Странно, словечко «командировка» – какая? куда? – всё ещё действовало на женщину, взявшую – всегда казалось, взявшую в з а й м ы, будто б поносить, – мою фамилию. Нас связывало общее студенчество, всё тот же лечфак – и точка: моя будущая жена оказалась единственной из группы, не пролепетавшей ялюблютебяигорь, поэтому, собственно, всё и сложилось. Лет несколько я был если не счастлив, то вполне доволен жизнью – или мне так казалось, не знаю… казалось до тех самых пор, пока на нас не рухнул ребёнок, спровоцировавший невольно то, что называют окончательным охлаждением. Моя благоверная со странным рвением окунулась в так называемый воспитпроцесс, как-то нехорошо расползлась, опустилась до «конского хвоста» с грязно-жёлтой махровой резинкой у затылка и, как мне показалось, окончательно з а с н ул а. Хуже того, она ударилась в православие и даже пыталась – разумеется, безуспешно – наставить «на путь истинный» и меня в то самое время, когда я довольно успешно наставлял ей рога… Почему я думаю об этом, глядя на С.?.. Как я могу думать об этом, глядя на С.? На С., перелетевшую из прошлого века – в этот?.. Свалившуюся с обратной стороны Луны в чёрную эту дыру, где, за неимением «жареных» тем, только и говорили, что о свадьбе её р о д с т в е н н и к а – моего друга, чью новоиспеченную ж., кассиршу п р о д м а г а, мы на спор (!), от скуки, п о д ц е п и л и в центровом, как называли его аборигены, баре прошлой зимой?.. Она согласилась выйти за городского довольно быстро: полуграмотные кресты[32 - Зд.: крестьяне.] с той или иной стадией алкоголизма не прельщали, а других кандидатов на и/о мужчины в пэгэтэ не осталось.

Я не разбираю лиц. Голосов. Не замечаю кольцующихся. Я наблюдаю за тем, как С. наливает в бокал вино. Как струится оно по мраморным её пальцам. Стекает на стол. Капает на пол. Как на белой скатерти появляется мясистый паук. Как жиреет. Как их, пауков, становится всё больше. Больше. Как расползаются они в разные стороны. Как оплетают склизкой паутиной гостей, не замечающих крови, сочащейся сквозь жадные, вечно жующие, рты. Пожирающие, всегда пожирающие. Пожирающие тех, кого следовало б любить. Они называют их сельскохозяйственными животными: твари дрожащие с претензией на право — вот эта рыжая, знаю, в к а л ы в а е т в костедробильном цехе, вон тот усатый специализируется на забое м о л о д н я к а (почему, кстати, забое, а не убое? в чём разница между убийствами?..) «Горька-а-а-а-а!» – истошный крик тамады вынуждает меня закрыть глаза: тогда-то и вижу червивое месиво. Вместо лиц. Вместо лиц. Вместо их лиц.

Что ценно: паукам в голове нет дела ни до свадебного конвейера (тщетные попытки оправдания техпроцессов спаривания и репродукции), ни до жалеющих себя «плакальщиков», столетия напролёт горюющих об истёртых шкурках бессмертных – пока же ни живых ни мёртвых, беспробудно спящих – душ… О, пауки при деле, всегда при деле, потому-то и затягивается занебесное лассо, потому-то в истории этой так много того, что называется жидкой соединительной тканью, циркулирующей в кровеносной системе тела животного… мы тоже, тоже приматы… Странное, действительно странное дежавю: С., будто на ретро-показе, боится смотреть в мою сторону… совсем как в предыдущей серии… Чёрт, чёрт!.. Но что значит смотреть в мою сторону? Где она? Не в том ли лесу, где ты, глупыха, каталась голышом в зарослях орляка и была совершенно счастлива, то есть молчала о своём счастье?.. Это потом, когда тебя отчислят-таки за непосещение (о, твои университеты: практической курс любви на покрытых полиэстером и велюром матах, освоенный блестяще, – з а ч ё т, малыш!), ты окажешься на кафедре фотомастерства и станешь сыпать такими словами как «драматургия», «свет», «композиция», «обработка», «монтаж», «эмульсия», «печатные технологии»… Это потом начнёшь рассуждать о работах Анри Картье-Брессона или Эдварда Уэстона, экспериментировать с фильтрами и растолковывать мне, деревенщине, что фотоаппарат – часть твоего тела, лучшая, уникальная часть: с одной стороны, такая же как грудь или щиколотки – и вместе с тем иная, особенная… Этой-то самой ч а с т ь ю т е л а ты и «протоколировала» кольцующихся, лишь изредка наводя объектив на скромную мою персону. Именно эта ч а с т ь т е л а и одаривала тебя силой живительного забытья: «Искусство переплавляет любую, абсолютно любую боль. Даже вызванную ёжикопотрошением…» – странная фраза повисла в свадебном безвоздушье: я не знал, как реагировать. Усмехнувшись, ты принялась фотографировать захмелевших и откровенно пьяных гостей: все они, признаться, казались мне персонажами «Дома умалишённых» да «Похорон сардинки» – себе же напоминал я засыпанного песком пса[33 - Ф. Гойя, «Пёс»: одна из картин «чёрного периода».], которому уже не выбраться: когдато ты подарила мне альбом с репродукциями Гойи – я оценил его работы не сразу, как не сразу осознал и то, что ты никогда, никогда не снизойдёшь до того, чтобы намекнуть мне на главное, на самое важное… тебе легче было снять с собственной головы скальп, нежели признаться в том, что ты, как и все эти курицы, кое о чём мечтаешь. Как мог, как мог я отпустить девчонку, чеканящую, будто по учебнику: «…цистит дефлорационный, цистит медового месяца, цистит посткоитусный, цистит беременной, цистит родившей, цистит постклимактерический, цистит инволюционный», а?.. Кретин. Кретин.



«Бежим!» – не помню, кто не выдержал первым, да и какая разница? Всё наносное, фальшивое наконец-то исчезло; исчезли и свадебные декорации. Перед глазами поплыли цветные круги: сквозь марево красок я с трудом различил точку, куда были устремлены наши взгляды. Я оцепенел, а через какое-то время с удивлением заметил, что над головой твоей закручивается тончайшая серебристая спираль, похожая на поднявшуюся в воздух фату. Слова стали не нужны, просто не нужны: вместе со страхом отверженности, – быть может, одним из самых страшных на свете страхов, – ушло отчуждение: мы вжались друг в друга спинами, мы пролежали так всю ночь, всю брачную ночь – молча, бездвижно… «Это наша, наша свадьба… какая уж есть, глупыха… если ты, конечно, согласна… если ты, конечно… если ты…» – «…если ты, конечно, согласна!..» – злобно передразнила моя благоверная, с нехарактерной для неё яростью хлеставшая меня по грязным – классика жанра: morda v salate, хвастаться нечем – щекам, тщетно пытаясь привести в чувство: кафе закрывалось в полночь.




этюд

[А ДЕВОЧКА ПЛЫЛА…]


А Девочка плыла, плыла меж домов и деревьев, и Лера, конечно же, видела – да разве могло быть иначе? – её губы, руки, её лицо, которое тщетно разыскивала днём с фонарём лет, наверное, тысячу – из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днём с фонарём, да, из жизни в жизнь, днём с фонарём: одно и то же, одно и то же, одно и… Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?.. Вот, вот они, да вот же, совсем близко – глаза колдуши, глаза зелёные, той самой формы – манящей и слегка отпугивающей: а если… если за цветом и формой – не разглядят её, Лерину, форму и цвет, как быть?

Лера идёт по улице: этот город не спит никогда, этот город – опасная паутинка для раз и навсегда влюбившихся в него, ведь он, город этот, высасывает из раз и навсегда влюбившихся в него все соки, а потом смотрит, что вышло: да, так просто, так примитивно! Однако Лере повезло: в Лере ещё осталось. Осталось немного сока. Потому лишь и видит она, одна из немногих, Плывущую Девочку: как хороша, надо же, как воздушна… И снова: как хороша, как… «Странно, Лера, не правда ли? Ты ещё способна на глупости! А ну-ка! Какие наши годы!» – «Да замолчи, замолчи же немедленно!» – Лера онемечивает Железного Человечка, сидящего у неё в мозгах: сделать это, на самом деле, ох как непросто. Он, этот самый Железный Человечек, как и город этот, не спит никогда – его можно лишь обмануть, обвести вокруг пальца, что Лера и делает: годы тренировки, сеточка морщинок на сердце – вот, собственно, и вся наука. Металлический голосок исчезает и она, наконец, выдыхает – впору хвататься за сердце, впрочем… нет-нет, говорит себе Лера, я ведь даже не знаю её, не знаю эту проплывающую сквозь стены Девочку (почему, кстати, именно Девочку?), зачем же сразу – за сердце? А оно: тук-тук, тук-тук! – убирайся… – тук-тук, открой… – поздно! – тук-тук! тук-тук! поверь… – я не могу больше! не могу верить!.. все, кого я … – тук-тук, она не «все»! туктук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук-тук!..

Открыть шлюзы – так, вероятно, это называется? Лера хватается за сердце и улыбается: пусть, пусть бьётся, к чему условности! Да пусть этот кусок мяса размером с кулак разобьёт её вдребезги, расплющит, размозжит – какая теперь разница? Уже не страшно – Лера больше ничего не боится и ни о чем не жалеет:

«тогда было тогда, теперь есть теперь».

Девочка-девочка, откуда такая выучка? Попробуйте-ка с подобной грацией проплыть над уставшим Театром Пушкина, не задеть миниатюрную церковь, не зацепиться за официозный Литинститут, не удариться о крышу восхитительного нотного! Да она, пожалуй, профи! Сколько оболочек сменила душа её, перед тем как превратилась в небесную танцовщицу? И вот уж – смотрите-ка! – Сад Эрмитаж, Каретный ряд и Большой Каретный, Успенский и Лихов… Может, окликнуть, думает Лера, и не сразу замечает, что прокусила нижнюю губу до крови: привкус йода и морской воды, отзвук неизведанной ещё блаженной боли, оцепенение: «Девочка-Девочка, кто научил тебя плыть по воздуху? Как попала ты в моё безвоздушье?» Девочка касается – случайно, впрочем, – плеча Леры: Леру бьёт током – так, в общем-то, и падают замертво… А Девочка уж плывёт над ней – рассматривает: ни живую ни мёртвую, ни молодую ни старую; так и заплывает глазами своими зелёными – в серые Лерины, так и остаётся там.

Лера думает: вот если б Девочка сейчас не плыла, они могли бы идти вместе – хотя, нет-нет, постойте: и д т и… – всё уже было! Вот если б она, Лера, сейчас не шла, а плыла — тогда они могли бы вдвоём п л ы т ь! «Не обязательно быть всё время рядом, чтобы плыть всегда вместе, правда?» – спрашивает Лера Девочку, но та молчит, молчит, всё время молчит… «Почему не отвечаешь? – не произносит Лера. – Почему заставляешь теряться в догадках? – не плачет. – Почему боишься? – не кричит».

Девочка легко огибает Почтамт, а потом опускается на землю: это — з е м л я – происходит так неожиданно, что Лера поначалу не совсем понимает, как вести себя – и потому, быть может, чтобы побороть невесть откуда взявшуюся неловкость, пристально вглядывается в её губы, будто желая снять с них «кальку»: чего не договаривают? какие таят наслаждения? чего жаждут? требуют? боятся? Тысячная доля секунды – самая настоящая вечность, если воздух, по которому вы обе только что плыли, превращается в пену морскую.



«Вам лучше? Вам уже лучше?» – Лера не понимает, Лера не хочет понимать, как не хочет и подниматься с асфальта. «Вам действительно лучше? Одна дойдёте?» – «Пальто-то как испачкала пылью этой! Дорогое, поди… главное, чтоб в химчистке белое не испортили…» – «В химчистке могут…» – «Не надо: в ‘евро’ всё нормально» – «А может, наркоманка? Сейчас же их, как собак» – «Да не похожа, приличная вроде» – «Ага, эти приличные знаешь чё вытворяют? Бляди они все. И Рената Литвинова – блядь!» – «При чём здесь Рената Литвинова? Человеку плохо, а вы нецензурно выражаетесь… При детях и, можно сказать, женщинах!» – «Можно сказать, а можно и не сказать!» – «Эт ты о чём?» – «Да о женщинах… Где тут хоть одна женщина кроме этой припадочной?» – «А ну, гоните его, хамло такое! Я, между прочим, двадцать лет учительствую!» – «Пошла ты…» – «Я те щас как пойду по морде! Я заслуженный учитель, падла такая, понял?!» – «Тихо, народ… очухалась вроде» – «Может, машину ей?» – «Сама дойдёт, не сахарная» – «А интересная бабёнка, между прочим! Я бы с такой… и не раз!» – «Быстрый какой, а может, у неё муж!» – «Да нет у неё никакого мужа. У неё на лице написано: одна» – «Что значит ‘на лице написано’?» – «А то и значит: одинокая» – «Что такое одиночество?» – «Почему сразу ‘одинокая’? Свободная! Сво-бод-на-я! Вам это в голову не приходит, нет? Что не всем нужны обременения в виде партнёров?» – «Одиночество, друг мой, это когда кроме родной собаки вам и поговорить-то не с кем…» – «А что, собака – не человек?» – «Человек, только очень… очень немой. Неговорящий…» – «А какой породы у вас Молчит?» – «Дворянин!» – «Опять собачники, тьфу…» – «А вы не плюйтесь, дедуль, собачники – оно к лучшему» – «Как так к лучшему! Людя?м и?сть не?чва, а эти…» – «У этой тоже небось… собачка… или там, кот какой-нибудь…» – «Может, ей неплохо с ними…» – «Дама, да скажите же что-нибудь!» – «Здравствуйте…» – выдавливает не к месту Лера: голова гудит, будто адский котёл. Какая-то лысая девица подмигивает ей и помогает подняться:

«Проводить? Или, может, ко мне? Дома никого, расслабитесь… У меня и вино есть… Вы какое вино-то пьёте?» – Лера качает головой: «Простите…»

Это ж надо – средь бела дня грохнуться в обморок, толпу зевак собрать, что ещё… что ещё… было ведь что-то ещё… что-то важное, невероятно важное… Лера хватается за сердце. «Послушайте, вам действительно было плохо, ну то есть реально – как вы доберётесь? У вас есть на такси? Нельзя в метро, душно… а вы, случаем, не беременны?» – Лера хохочет: «Беременна! Беременна! Ну конечно, конечно, беременна! Целую вечность! Вы угадали. Во мне – Девочка» – «Девочка?» – вскидывает брови лысая девица и, понимая, что ей ничего не светит, убирается восвояси. – «Девочка. Она плывёт. Плывёт меж домов и деревьев!»

«Куда же Она подевалась? Почему не вижу Её, не слышу Её, не чувствую Её? Неужто для того, чтобы плыть с Ней, нужно обязательно находиться в отключке? Впрочем, я и так в отключке, меня давно, возможно, о т к л ю ч ил и…»

Лере кажется, будто она р е п е т и р – был в старинных часах такой механизм, отбивающий время при натяжении шнура или нажатии кнопки, и вот уж: боммм, боммм… Слышите? «Отбивающий время» – Лера вздыхает; Лера, как всегда, заостряет внимание на «несущественных» деталях: несущественных до тех самых пор, пока эти не прижмут к стенке: «Руки за голову!» – тра?-тата-та?, тра?-тата-та?… «А земелюшка-чернозём холодная, а земелюшка-чернозём склизкая! – бабы поют, слёзы льют. – Уж мне б в тебя, земелюшка-чернозём, погодя?, не сейчас, лечь! Уж мне б тебя, кровинушка, опосля удобрить! Уж мне б тебя, гноинушка, сказкой про бычка белого, невинно убиенного, замордовать!..» – Лера затыкает уши, плачет, Лера бежит: она должна, должна во что бы то ни стало пройтись сегодня по воздуху, здесь и сейчас – другого времени на жизнь у неё нет.

«Отказ от социального взаимодействия» называется у них аутизмом, безработица – «высвобождением квалифицированного персонала». «Мы не нуждаемся больше в ваших услугах!» – Город трясёт, Город рвёт людьми прямо на улицу: они называют это «лёгкой кадровой паникой», они ещё не придумали, кривда, что делать с з а п а х о м д е н е г, которые отобрали.

Лера выкатывается на пованивающую отобранными деньгами улицу, осматривается – Девочки нет! Жаль… Она точно купила бы ей сейчас вот это французское мыло – или нет, зачем мыло? Духи, духи, конечно, духи… А лучше… лучше… лучше, пожалуй, вот этого розового слона, смешного, с чёрными глазами-пуговицами… Но Девочки нет! Никто не плывёт меж домов и деревьев, хоть уревись! Между домами и деревьями реклама: «Впитывают до двух раз больше!» – на плакате прокладка «с крылышками»… «Каждая женщина имеет право на менопаузу!» – скандируют бойкие старушонки, лихо марширующие от Тверской к Моховой… «И даже пламя свечи состоит в каждое мгновение из совсем разных, других частичек огня!..» – какой-то очкарик, собравший у памятника А. С. П. толпу, отчаянно жестикулирует; ему задают вопросы, он счастлив. «Новогодние соревнования по украшению офисов! Консультации для hr-менеджеров по проведению мероприятия! Сплочение коллектива. Раскрепощение. Пожизненная гарантия» – «Конец постсоветской эпохи выражен в падении биржевых индексов…» – «Конец истории… Идеалы рынка… Философия продукта…» – «Требуется автор уникальных статей. Девушка с презентабельной внешностью, оплата почасовая…» – «Требуется курьер, грузчик, уборщица» – не требуется сегодня только Лера, только она одна.



И вдруг… Девочка плыла, действительно плыла меж домов и деревьев, плыла к ней, Лере, и она, конечно же, видела – да разве могло быть иначе? – её губы, руки, её лицо, которое тщетно разыскивала днём с фонарём лет, наверное, тысячу – из жизни в жизнь, из жизни в жизнь: так бывает, увы, днём с фонарём, да, из жизни в жизнь, днём с фонарём: одно и то же, одно и то же, одно и… Но неужели «здесь и сейчас», думает она? В этом теле? Не ущипнуть ли себя за руку? Неужто скоро можно будет обойтись без подсветки?.. Вот, вот они, да вот же, совсем близко – глаза колдуши, глаза зелёные, той самой формы – манящей и слегка отпугивающей.




страшилка h-moll

про другую любовь в виде птицы

[В САН-СЕБАСТЬЯН, ПОЗЖЕ]


«…и полруки, полруки у неё нет: находка для душеведа, инвалид-нимфоманка, заласкивающая шестилетнюю куколку, – до инцеста Е2-Е4: “мы-помоем-писю-мы-помоем-попу!”, поёт, простигосподи, поёт же, и – смех, смех дурацкий из ванной: бедный ребёнок, что с ним будет при такой-то мамаше?.. Поначалу не сильно заморачиваешься – ну протез и протез, в сущности, почти незаметный, если не выпячивать (ЭТА и не выпячивает), чёрт с ним: с кем не бывает, что называется, от сумы да тюрьмы… Окей, к чему веду-то… ЭТА на ночь снимает фитю?лю: обрубок – самый крошечный из всех её минусов, то, с чем легче всего смириться, если подавить инстинктивную брезгливость при виде разбросанных по берлоге фарфоровых – или из чего их там делают, из латекса? – л а п о к. У ЭТОЙ много их! Не понимаю, почему сразу не пресёк, почему на пошлость купился: острые ощущения?.. Игра в героя?.. Да не было их, ощущенийто острых, не было!.. Только письма V, посыпанные прошлогодним пеплом, только они одни и жгли…» – та?к он это всё объясняет, а потом срывается, в минус уходит, кричит: «Дубль два, камера наезжает! Мотор, док!.. Вот встретишь гусыню, а у неё полкрыла-то и нет: фитюля — так ЭТА называет кусок конечности, чья окантовка напоминает то ли воронку, то ли скривлённую из теста птичку: бабка таких жаворонков-уродцев по весне лепила, в духовку ставила – мы с братом ели, вкусно было… пионерское детство, цветочки-лютики, что о том! Да и где теперь брат?.. Кожные складки фитюли расходятся кругами, уменьшаясь по направлению к тому месту, где у ЭТОЙ мог бы быть локтевой сгиб, и лилипутятся (её словечко) до бугорка из дермы, на который смотреть с непривычки невмоготу. ЭТА же, покусывая обрубок, называет забаву фитюлингом и неожиданно прикладывает уродство к моему рту, пытаясь запихнуть внутрь (ей важно, не испугаюсь ли): в последний момент уворачиваюсь – окей, обрубок вместо руки, окей, ничего страшного, толерантность forever, “зато у тебя гла-аза…”: а что – г л а з а, ну что в них-то?

Полощу рот в ванной.



Всё это произойдёт потом, много позже, ну а здесь и сейчас мы отмечаем защиту: «Клинико-генетические ассоциации кардиомиопатий» – окей, за диссер! окей, за отпуск! окей-окей, за прекрасных дам! – и вот уж новоиспечённый к.м.н., уставший от тостов, думает, как бы отправиться восвояси (спать, просто спать: устал не по-детски), однако-с и простецкое счастьице в руки само не бежит. Ресторанчик обхватывает мозг винными щупальцами; в полутьме с трудом разбираю, где – кто, путаюсь в именах захмелевших коллег, и потому не замечаю, как ЭТА прибивается к нашему столику. Да, собственно, никто не замечает, а ЭТОЙ только того и надо: подсаживается – разговор заводит, по щелчку будто… Глазищи мутные у неё, под мутью – круги чёрные: ЭТА их подгла?зицами называет, лучше б молчала! Но сидит, не будь дурой, здоровым бокомко мне (определить, что-там-справа, возможности нет) и, как заведённая, добавки просит, бровками-домиками вверх-вниз стреляет, губками-бантиками урчит: “Компанию на уикенд составите? За город выбраться б!” Пожимаю плечами – слишком пухлые щёки, слишком много косметики, слишком душные духи, – однако не отказываю, хотя иллюзий, разумеется, никаких: странное существо, звероподобное… а ведь впрямь забавно – пухлая мордочка вытягивается, когда приносят шоколадный десерт! Зрачки самки загораются и даже подглазицы, кажется, светлеют. Второе, четвёртое пирожное… Пищеварительный тип! Или гельминты?.. Зачем она так много, так быстро ест? Зачем она тут вообще?..



Вестей от V нет.



Что касается пригорода, док, то до прогулки по усадьбе не дошло ни в ближайший уикенд, ни в следующий: ЭТА чуть ли не силой затащила меня в убогую кофейню, где сожрала корзиночку с кремом, эклер, ещё эклер да трюфель, после чего, облизав губы и пальцы, предложила пойти к ней: тут, недалеко, жильцы как раз съехали. Я смотрел в пустоту мессенджера, осознавая, что ждать V бессмысленно… Мы купили вина, каждый по бутылке: ЭТА сразу разломила счёт надвое – нелепый способ отстоять несуществующую независимость перед отчётливым приглашением в постель: «Только у меня срач», – предупредила. «Ок, – я кивнул в пандан ле?ксичке, – срач, но ведь не срач-срач-срач же?..» ЭТА приторно засмеялась, положив живую руку мне на шею, а мёртвую лапку отвела за спину.

Что ж, квартирка оказалась впрямь чудо как хороша: нагромождения бесчисленных коробок, раскиданная по периметру пластиковая посуда, пыльный рюкзак, выпускающий из вспоротого чрева пустые, в основном коньячные, бутылки, пыльные мешки для мусора, набитые книгами, etc. – в спальне чуть лучше, но только чуть. В ответ на немой вопрос ЭТА строит кислую мину: переехала за МКАД год назад (там «съём» дешевле), ну а квартирку свою сдаёт, живёт на московскую разницу — живёт, док, на минуточку, с шестилетней девчонкой, которая почти уж сутки обретается у папаши: мамочка зажигает! «Вон его дом, через дорогу…» Окей, у папаши: я вымыл фрукты и открыл вино – какое мне дело до личной истории шлюшки? Увы, даже если никакого, то тараторила она аккурат бесперебойно: словесная зараза безостановочно вытекала из плотоядного её рта, рисуя виртуальные картины маслом, сюжетом для коих являлись «трабблы с предками», ушедший «к какой-то кухарке» муж да зависть к гармоничным шкуркам худосочных моделей – разумеется, двуруких. В какой-то момент она замолчала; мы довольно быстро допили первую бутылку, после чего ЭТА подошла ко мне столь близко, что волей-неволей пришлось коснуться её – в сущности, телодвижение не представляло никакой сложности, за исключением того, что скорости разворачивающихся далее событий я не мог представить и в страшном сне: «Ну наконец-то, как долго пришлось ждать!» – выдохнула ЭТА и, не солгу, прыгнула на меня… В тот момент мне почудилось, будто отражение V показалось в ретро-трельяже, но увы – самообман длился не больше мгновения. То, что произошло дальше, вся эта механика, не доставило ни мозгу, ни телу ничего, кроме раздражённого недоумения. Зачем я здесь? Бегу от воспоминаний? Брежу? Чего жду от смешных, нелепых в самой своей сути движений?.. В отличие от меня, ЭТА чувствовала себя иначе: перевернувшись на спину, разразилась шквалом посткоитусных пошлостей и принялась хохотать – скучная история, не так ли, док?.. Я поспешил одеться, хотя ЭТА не отпускала; в процессе «борьбы» взгляд мой упал на её руку – точнее, на то, что как бы являлось рукой: розовый, под кожу, бесстыдный протез. Съёмная дамская лапка, порнографично – жёсткая обнажёнка-solo! – лежащая на полу… В принципе, порно как порно: в больничке и не такое показывают, однако сам факт, что отсутствие части тела прошло мимо моего восприятия, уязвило. ЭТА же, поглядев на мою физиономию, посчитала нужным объясниться: «Такой родилась, да, предки поначалу никому не показывали, стеснялись… не хотелось рассказывать, я боялась, будто ты…» – я поставил голос на паузу, онемечив, а когда вновь включил звук, понял, что зря – затянувшаяся речёвочка её звучала впрямь карикатурно: «Зато я вожу машину! Зато я плаваю! Зато у меня дочь! Зато я одной левой!..» – айн, цвай, полицай, драй, фир, гренадир, ду-ра.

Вопреки всему мы продолжили встречаться. Нет, не так, док… Зачем мы продолжили встречаться? Снова не то… верней сказать, «мы с ЭТОЙ встречались изредка, не чаще одного раза в неделю-полторы» – я много работал, навёрстывал испанский и, как мальчишка, слишком часто проверял электропочту, но увы: похоже, письма от V, краткие, не обременённые высокими смыслами письма от V, сыграли в ящик. Я пустился тогда во все тяжкие, тщетно пытаясь хоть сколько-то «заместить» смазливой однорукой всё то, что перевернуло однажды мой мир.

Наши так называемые свидания походили на усечённую схемку псевдосупружеских па в бесконечно перверзивной форме: казалось, мы прожили вместе как минимум лет десять, а не общались «сессионно» – рутина неожиданно быстро стала коньком, суперстаром снулой программы. Бороться не представлялось возможным – ЭТА всегда, в любую погоду, первым делом неслась в супермаркет. Закупать продукты. Еду! Много еды и питья! Делила счета поровну, прикидывая, сколько удалось сэкономить; лишнего не брала. Откусывала хлеб по дороге к квартирке, прятала в карман шоколадный батончик, будто боялась, что потом, завтра, останется голодной… вероятно, когдато впрямь не доедала: или всего лишь жадность?.. Признаться, мне было б, пожалуй, и жаль шлюшку, кабы отсутствие конечности стало самым большим её недостатком, но увы. Фитюля оказалась самым безобидным, самым нормальным из всех её уродств!.. На кухне, которую ЭТА наконец отмыла, я обнаружил случайно гору конфетных фантиков (свалились на голову, ну да) – она не могла с ними расстаться, не могла выбросить, как не могла избавиться и от испорченной колбасы, разлагающейся в холодильнике, и от старья, пылящегося в сутулых сумках «сделано в СССР», и от сломанных буратинок да карабасов-барабасов, валяющихся на антресолях года эдак с девятьсот восемьдесят неважного… Но самое скучное, док, другое: шлюшка всё превращала в секс – или, скорее, в сексик (её словечко). Как-то, порядком уставший от дешёвых её страстишек, я спросил, действительно ли она считает нормальным постоянно думать и говорить «об этом». ЭТА взглянула на меня с болезненной неприязнью, а потом, чуть не плача, быстро-быстро зашептала: «Хочу испробовать всё, всё и со всеми, иначе в жизни нет никакого смысла! Хочу трахаться с негром! С мулаткой! С мулаткой и негром вместе! Хочу мужчин, хочу женщин – хочу чувствовать себя защищённой, мне страшно, мне так страшно одной, да неужели же непонятно?!..» – потом она зарыдала, потом разломала кровать, потом просила прощения, ну а в день моего рождения явилась с упаковкой купленных на сейле роллов, да тут же сама их и съела.

Зачем я тратил время на столь ущербное существо, зачем тянул лямку того, что на языке двуногих всё ещё принято называть «отношениями»? Еще одно чудо-юдо в паноптикуме?.. Пожалуй, так, док: ЭТА успела выесть часть моего мозга рефренами «об ужасных, ужасных родителях» – кажется, я повторяюсь? – и «предателе бывшем», бесконечными вариациями на тему того, как «бесчеловечно» отнеслись к ней на эксработке и как она, протезная королева, разругавшись со всеми, гордо хлопнула дверью. Мысленно шлюшка постоянно возвращалась и к любовнику, пытавшемуся развить в ней (читай, усилить) комплекс неполноценности, и к якобы «использовавшим» её подругам – и прочая, по пунктам. Слушать мортидобелиберду[34 - См. набоковское «либидобелиберда».], да простит меня классик, было крайне тоскливо: я просил ЭТУ ставить слова на быструю перемотку, обходя подробности, но ей это плохо удавалось. Целыми днями она сидела дома, выходя лишь на бизнес-ланч в ближайшую забегаловку да предавалась буйным своим фантазиям: вот, собственно, и всё. Ах да, репетиторствовала! Английский, конечно же. Понедельник, четверг. Учеников не любила: терпела – да и могла ли она любить кого-то?.. Однажды, док, она попросила у меня денег якобы на няньку – я не планировал содержать ЭТУ, тем более что бывший исправно платил алименты, а квартирка на Вернадского сдавалась. «Не надо иллюзий, мы даже не влюблены…» – только и сказал. ЭТА почесала протез: глазки не выразили ничего, кроме острой жалости к себе. Я оставил её в одиночестве, которое она так ненавидела, и отправился в парк: тот самый старый парк, где гулял когда-то, ещё крохой, с отцом. Сколько лет я не приходил сюда?.. Пятнадцать, двадцать? Детской железной дороги с тупоносой «вагоновожатой» мордой тогда не было в помине, как не было в помине и коряги с камнями, вокруг которой проезжал весёлый составчик, заполненный маленькими людьми… Я долго, пожалуй, слишком долго смотрел на детей, не понимая ни слова из того, что они говорят. Смотрел до тех самых пор, пока одна из мамашек не подошла ко мне и не спросила, дотронувшись легонько до плеча: «Вы здоровы?..» Меж тем вестей от V не было: я перестал ждать. Думал, будто перестал. А потом перестал на самом деле. Неведомый дух, поселившийся некогда в четырёхкамерном, словно покинул его в одночасье – и всё же я не понимал, на самом деле не понимал, чем заслужил равнодушие. Окей, что? о том! Я много, на износ, работал, дневал и ночевал в клинике, брал все мыслимые и немыслимые дежурства, замещал коллег… Медсёстры поглядывали на мою тень не без любопытства, но с меня, что называется, хватило. Хватило всего этого: вечерами я перечитывал Витгенштейна, захаживал в «Шестнадцать тонн» и снова думал, будто не думаю, не думаю, совсем не думаю о V! Так и действительно перестал.


… … …

Тогда-то, док, и прилетел нежданный e-mail из Сансеба – тогда-то и застучало бешено сердце (привет и пока, «Клинико-генетические ассоциации кардиомиопатий»!), тогда-то и помчался в аэропорт: Эль-Прат – Шереметьево, барсовский рейс, три тысячи десять километров, двести пятьдесят минут, терминал D… Вот они, несколько часов жизни, как на ладони: V улыбается, V хлопает по плечу, V спрашивает, что я думаю об отъезде, ведь сейчас самое лучшее для него время! Во всяком случае, в нашей ситуации. V предлагает отправиться для начала в Доностию – всего-то около двадцати километров от французской границы – на джазовый фестиваль, в июле. Двадцать пятого на закрытии выступит старина Абдулла Ибрахим с «The Jazz Epistles»! Неужто буду раздумывать? Абдулла учился у Эллингтона, и-др. – и-пр., ну а я не могу сосредоточиться на словах: белый костюм V идеально оттеняет загар, желание прикоснуться не оставляет ни на миг, но я, разумеется, не решаюсь. Не решаюсь, и потому зажмуриваюсь, когда специально режу до крови палец – не снится ли?.. V смеётся, V берёт за руку, V размазывает кровь мою по ладошке – вот уж и самой линии жизни не видно… ещё немного, и я, пожалуй, разрешу убить себя под убаюкивающее: «Малюсенький городок на берегу Бискайского залива… Три пляжа с мельчайшим белейшим песком… Во время отлива вода уходит на сотни метров, но к этому быстро привыкаешь… Невероятные pintxos!.. Мишленовские изыски… Музей этнографии и изящных искусств… Фуникулёр… Открывающийся в полдень Bar Nestor, где работают Нестор и его друг Тито: ребята готовят всего три блюда – невероятный вкус, там всегда очередь! Кстати, в Сансе никогда не спят – мы можем остаться там столько, сколько захотим…»


… … …

Просыпаюсь в холодном поту, берусь за лэптоп – ночь, писем нет.

Давний мейл V превращается в птицу и улетает к берегам баскской Атлантики, чтобы обратиться в лотерейный билет: «Испанцы ведь жить не могут без лотерейных билетов!» – разводит руками V, нисколько не задумываясь о том, что снится мне. Впрочем, негоже называть басков испанцами – опять же, со слов V, они обижаются на подобную некорректность едва ли не так же, как египтяне, окрести их арабами…



Пью воду: стакан за стаканом.



Я знаю, док, я буду в Сан-Себастьяне. Позже».




скерцо

[РОМКА И АМЕРИКА]


Ромка открыла Америку. Америка открыла Ромку. Так, континент за континентом, Ромка и Америка открывали друг друга.

Америка родилась 12 октября 1492 года: она была гораздо старше Ромки, правда, о том не подозревала. Америка образовала для Ромки два материка – Северный и Южный, да провела границу: то Дарьенским перешейком от слишком назойливых отгородится, то Панамским.

– Ты Мой Новый Свет! – часто повторяла Ромка Америке.

– Зачем ты подражаешь Vespucci? Это он назвал меня Новым Светом!

– Ты Мой Новый Свет! – улыбалась Ромка, и отодвигала от себя книгу о мореплавателе, окрестившем Южную часть её Америки Новым Светом. То, что лишь часть, Ромку почему-то радовало, ведь кое-что она назовёт по-своему, и никто не посмеет ей помешать!

– Ты тоже мечтаешь найти кратчайший морской путь в Индию? Тоже хочешь быть Колумбом? – удивлялась неоткрытая часть Америки, Ни-Северная-Ни-Южная. – У тебя есть три каравеллы? Ты сможешь пересечь Атлантику на трёх каравеллах?

– Не знаю, – улыбалась Ромка. – А тебе так нужно, чтобы я сделала ещё и это?

– Когда-то один человек, имя которого занесено теперь в справочники, открыл меня. У него было три каравеллы – «Санта Мария», «Пинта» и «Нинья». Он достиг Саргасова моря, а в мой день рождения – острова Самана.

– Когда у тебя день рождения?

– 12 октября 1492-го. Но я хочу изменить дату. Заменить на сегодняшнюю – ведь я родилась заново! Нет, за?живо…

– Какая ты древняя!

– Кто ты? – растворилась Америка в Ромкиных глазах. – Почему мне так легко, так хорошо с тобой? Откуда ты взялась? В твоём имени заключено полмира – Roma, Рим, «Roman de la Rose», романс, ром, романский стиль, романтизм, романш…

– Что такое романш? – спросила Ромка.

– Жёлоб в Атлантическом океане. Недалеко от экватора. Глубоководный. Хочешь, посмотрю? – Ромка не успела сделать останавливающий жест, как Америка уже открывала толстенную книгу: – Вот, нашла! Длина 230 километров, средняя ширина 9 километров, глубина до 7856 метров! Но ты… Ты – больше. Шире! Глубже! Я не могу без тебя! Ты – мой вечный город, Мой Рим!! Ты стоишь на мне, как на Тибре! Твоя устремлённость к свободе бесконечности безгранична. И, хотя мечта далека от реальности…

– Ты – моя мечта. Ты – реальна, – Ромка взяла Америку на руки, забыв о разделительном перешейке между Северной частью и Новым Светом: Ромкина Америка была Ни-Северная-Ни-Южная, а потому – её собственная. Та, которую только Ромка и открыла.

– Знаешь, – мечтательно протянула Америка, – знаешь, я никак не могу понять, почему… – но ветер Атлантики заглушил её слова; Ромка прижалась спиной к спине Америки и горячо зашептала:

– Я открыла тебя, слышишь? От-кры-ла! Я открыла тебя так, как никто до меня не открывал: не мог! Как не откроет никто после! Ты самая настоящая из всех Америк, единственная! Ни-Северная-Ни-Южная!

– Хочешь рому? – спросила Ромку Америка. – Сбраживание и перегонка сока с сахарным тростником иногда нужнее воды.

– С тобой я хочу всё, – ответила Ромка. – Всё включено! Зачем мне жить без тебя? Это и так продолжалось достаточно долго, – Ромка поднесла к губам стальную кружку.

– Первый раз я родилась 12 октября 1492 года, – прошептала Америка, отворачиваясь.

– Это только запись. На самом деле, ты родилась 22 февраля 2003-го.

– А ты? – вспыхнули щёки Америки.

– И я…



Все дороги Америки вели в Рим. Все дороги Рима вели в Америку.



Так они и жили: Ромка и Америка.




spiritual music

[БЕЛЫЕ МУХИ, СПИРИЧУЭЛС И КОЕ-ЧТО ОБ АРХЕТИПЕ ТЕНИ ЛЮБВИ]


У меня появился сосед. Узнала я об этом самым неловким образом, да и откуда взяться ловкости в борьбе с собственной замочной скважиной? Дверь безнадёжно «заело» – помощи было ждать неоткуда: переехав недавно, я не имела ещё счастья познакомиться с обитателями лестничной клетки.

Так вот: из двери этой выходила я утром, в неё же входила вечером. Опустим «рано» и «поздно»; опустим ручки сумки на пол и оглядимся. Я стою в пустом коридоре, задолбанная, как говорят э т и, инфляцией и, к тому же, хочу в туалет. Несмотря на героические усилия, «собачка» не поддаётся. Несмотря на инфляцию, в туалет хочется не меньше. Причинно-следственных связей не ждать.

Я обычно держусь от соседей подальше. «Соседи, как и родственники, – ближайшие враги человека», – говаривал покойный профессор Р., поэтому я держусь подальше от тех и других, всегда готовая изменить чьим-то принципам. Вообще, если б я не изменила чьим-то принципам, едва ли у меня была бы теперь собственная квартирка. Собственная квартирка, купленная на всё-что-было-можно-проданное: чуть ли не себя, но всё-таки не себя. Собственная квартирка – конечно, далеко, конечно, без телефона, но своя. За которую не нужно платить в долларах. В которой появилось неестественное дотоле желание сменить обои. Тем не менее пробраться в пресловутую собственность никак не удавалось, и я позвонила в первую попавшуюся дверь, налево от лифта, без номера. Мне удивительно быстро открыли. На пороге стоял желтолицый немногим выше меня, в тапках с помпончиками. Желтолицый улыбался – может быть, он родился во Вьетнаме или в Китае, но только не в Японии или Корее: там так не улыбались – так могли улыбаться только вьетнамцы или китайцы.

Я не знала, как с ним объясняться, и просто показала на замок да покрутила ключом. Желтолицый понимающе закивал и через минуту вернулся с инструментом. Когда «собачка» поддалась, он пожал мне руку и представился:

– Бо Вэн.

Мне захотелось экзотики, я назвалась Клеопатрой. Китаец не удивился, пожелал спокойной ночи, а через два дня я отправилась в путешествие и забыла о его существовании. Но не о существовании месяца, светившего по ночам в моё окно весьма романтично.



Что такое собственный дом и с чем есть собственный дом, как его принимать, как не пересолить это блюдо и лучше подать к столу, постигала я постепенно. Дом стоял на окраине, метро к окраине ещё не подвели, но планы насчёт метро где-то как-то витали в умах государственных мужей: государственные мужи вспоминали периодически о своём народе – правда, сейчас был снова не тот период.

В доме моём почти не было мебели – зато были: простор, вид из окна и полное отсутствие внешних раздражителей типа мужчин и сходных с ними по менталитету двуногих. Впрочем, женщины тоже не водились, женщины вообще исчезали как вид – по крайней мере, так мне казалось.

В тот период существования я ушла в подполье. Не то чтоб очень уж позволяли средства, вовсе нет… Они, пресловутые средства, скорее «обязывались» оправдать определённую цель в (не)далёком (не)светлом будущем… правда, какую именно, я точно определить затруднялась. «Подполье» сводилось, если так говорят по-русски, к приведению собственной персоны и её составляющих в изначальную структуру, не слишком искажённую внешними раздражителями самых разных типов, а также к мелкому ремонту. Я научилась менять в вялотекущих кранах прокладки и делать кое-что ещё – не менее важное, нежели возвращение самой себе своей же собственной изначальной структуры. Впервые в жизни я неспешно передвигалась по супермаркетам, выбирая глиняные чашки определённой формы, покупала плетёные стулья, книжные полки, мохнатые коврики для ванной, освежители воздуха, пепельницы, и это меня не злило, а, наоборот, придавало странного спокойствия. Всё прежнее осталось в прошлом веке, новый же только начался: в новый век нужно входить только с красивыми глиняными чашками определённой формы – так мне, по крайней мере, тогда казалось. И я входила в квартирку, чтобы смотреть вечерами на месяц, прикидывающийся луной, и это было почти романтично.

Я никому не звонила; я не представляла, о чём можноговорить с кем-то по телефону, поэтому отсутствие последнего не тяготило. Единственным следствием земной тяги оставалась инфляция – впрочем, мы держали нейтралитет, легко обходясь друг без друга… (о, год две тысячи ноль-ноль неважный, где ты теперь, в чьих осознанных сновидениях?)

Я просыпалась, долго лежала в спальном мешке (с кроватью тоже был нейтралитет), варила кофе и смотрела в окно. Я могла простоять так полдня, не заметив ни ускользающих минут, ни окна: наблюдая за течением времени, я возвращала себе свою изначальную структуру, не ведая, что никакой структуры не существует в принципе. Иногда я покупала чёрное пиво и слушала этюды Шопена – я до сих пор не уверена, есть ли что-нибудь лучше, чем этюды Шопена под чёрное пиво или даже без него.

Не помню, сколько это продолжалось; во всяком случае, когда дверь снова «заело», я вспомнила о соседе-китайце. Он, как и в прошлый раз, заулыбался: да, именно заулыбался, а не просто улыбнулся. Он более чем сносно знал русский – я тут же устыдилась темноты своей в языках дальневосточных, и потому кивнула на дверь, пожала плечами и передала ему ключ.

– Одну минуту, Клеопатра, – кивнул китаец и отправился за инструментом, способным обезвредить подлую «собачку». – Клеопатре нужен новый замок!

«Клеопатра» кивнула, озадачившись, чем же отблагодарить желтолицего и чем их вообще благодарят – так и пригласила на зелёный чай.

За зелёным чаем выяснилось, что китаец учится в некой заумной аспирантуре, что он – философ и уже сдал историю русской философии на русском (!) русским экзаменаторам-евреям. В Москве он шесть или семь лет, сам не помнит, а родом из Гуаньчжоу.

– Откуда? – переспросила я.

– Из Гуаньчжоу, ещё называется Кантон. Знаете, там очень красиво, там всё по-другому: деревья, небо… Я не знала, насколько там красиво, но, несмотря на это, китаец, снимавший квартиру налево от лифта, поменял мне замок и, раздобыв дрель, просверлил дыры в стене: «Для картины Клеопатры», – так объяснил он, а через день принёс саму картину – вытянутый бамбуковый прямоугольник с кантонским пейзажем, иероглифами и обратной перспективой. Это оказалось очень здорово – кантонский пейзаж с обратной перспективой и иероглифами: да, так не говорят… что дальше?

Ручеёк чуть заметный.
Проплывают сквозь чащу бамбука Лепестки камелий[35 - Перевод с японского Веры Марковой.].

– Это Басё, – утвердительно спросила я, а китаец подмигнул:

– Не каждая Клеопатра знает Басё!

Я промолчала. Вскоре мой дом начал отдалённо напоминать выставку «Мэй-хуа» в Красных палатах: по Остоженке летали тогда белые мухи: о, как же холодно им, должно быть, леталось! В Красных же палатах было тепло – оно шло от вееров, сандаловых шаров, нефритовых тушечниц, резного красного лака и всевозможных благовоний вперемешку с обволакивающей мой рассудок – прошлого уже века, подумать только! – пентатоникой из двухкассетника.

Теперь, вместо кровати и прочих предметов так называемой первой необходимости, у меня появилась вся эта обалденная хрупкая чушь. Спальник спрятался за ширмой, у которой прижился радужный ночник с красными рыбками, на кухне воцарились сандаловые палочки, а в коридоре – огромный напольный веер с тыквами-горлянками.

Наша дружба с китайцем была исключительно платонической: мужчины перестали интересовать меня как класс, я смотрела «сквозь» них, а не «на» – ведь они жили в аквариуме, а я – снаружи. Правда, я ещё возбуждала мужчин как класс, и это озадачивало, особенно когда они делали неи навязчивые попытки объяснить мне нечто, понятное лишь им самим. С китайцем же было всё по-другому – и – хорошо… С русским так быть не могло. Русский обязательно бы всё испортил! Пусть не сразу, но обязательно бы испортил. А с китайцем всё было по-другому хотя бы уже в силу того, что он не был русским… понятно, да?

К тому времени я одинаково снисходительно относилась как к нашим музыкантам, врачам, безработным, историкам, спортсменам, художникам, гениям, так и к не-нашим-тоже-приматам. К тому времени русские музыканты оставили свою музыку, врачи – больных, безработные – инфляцию, историки – ничего не оставили (как и спортсмены), художники – рисунки, гении тоже ничего не оставили, как и все прочие. Потребность в общении с отечественными мужчинами отпала как таковая, исключая вынужденное их лицезрение на улицах, да разве что на работке, с которой я собиралась слинять вот-вот. Итак, китаец не был русским — это стало его главным преимуществом и неоспоримым достоинством.

– Клеопатра! Вы любите рыбу? – спрашивал он и всегда улыбался.

Он, чайных дел мастер, готовил роскошную белую рыбу с роскошными красными специями и был предельно тактичен, благоразумно не спрашивая, почему я живу одна и никто ко мне не приходит. Он читал мне стихи Ли Бо, рассказывал о Кантоне, Пекине, Гонконге, учил моментально чистить креветку и даже не намекал на «горизонталь» – о чудо! Он, в конце концов, знал, что сплю я в спальнике, а этюды Шопена слушаю под чёрное пиво. Единственное, чему он удивлялся, так это градусам, принятым широкой русской душой по поводу и без.

– Зачем? – недоумевал он. – Зачем человек покупает ещё бутылку, если уже и так падает? Не понимаю, – китаец действительно не понимал (я в своё время тоже не понимала, зачем ещё, если и так). – Нет, в Китае так не пьют! – и улыбался.

Китаец учил меня правильно дышать: «Все проблемы Клеопатры оттого что она неправильно дышит!», потом принёс «Практику цигуна» с «Дао дэ цзин», и я перечитала их ещё раз. И ещё. И задышала.

Китаец относился ко мне как к младшей сестре, а, может, как к бездомной собаке: я не могла разобраться в этом, я тогда ни в чём не хотела разбираться – достаточно было того, что человек, сидящий напротив, не напрягал. Китайцу нравился старый «Чайф», солёные огурцы и «Медовое крепкое». За поглощением пива с огурцами под старый «Чайф» и накрыл нас звонок в дверь. У меня случился день рождения. Обо мне вспомнили. Загрузили цветами и улыбками. Удивлённо посмотрели на китайца. Старые друзья ведь не могли знать о китайце…

Старые друзья рассказали о жизни. Жизнь у старых друзей была старая и неинтересная, но не у всех – у некоторых была новая и на уровне, правда, те уже не были друзьями. После тостов я растрогалась и начала вещать что-то дикое о китайском национальном костюме. Старые друзья хлопали меня по плечу, я каялась в своей «пропаже» – но: не могла же я сказать им, что ищу собственную субстанцию, собственную потерянную изначальную структуру, которой, возможно, не существует?

Я могла только молчать об этом. С китайцем. Китаец исподволь открывал мне – меня же: о да, так бывает! Той осенью мы часто ездили за город. За городом всё другое: небо, деревья, земля… За городом мы с китайцем смотрели на рябину и жёлтый падающий лист… Шаркали ногами… Садились в электричку, которая странным образом не напрягала: наоборот – ведь я ехала с китайцем, и ничего другого просто не существовало. Я снова различала давно забытое и вспоминала запах опавшей листвы.

Он много чего рассказывал, китаец. Например, древний миф о рождении десяти солнц. Начало помню дословно: «За юго-восточным морем жила женщина по имени Си-хэ. После того, как она вышла за Ди-ку, Си-хэ родила десять солнц, купающихся в водоёме Благости…» Говорил и о великане Пань Гу, породившем из себя всё сущее (людей – из собственных, кстати, вшей), и о бабочке с Лао-цзы… Китаец чертил на песке иероглифы, повторяя, что их на самом деле придумали звери и птицы, оставлявшие на земле следы, а Жёлтый император лишь упорядочил странные знаки…

Однажды мы заехали совсем далеко. В том «далеко» существовала избушка на берегу реки, а в избушке существовал, как уж мог, друг китайца. Петляющая дорога, ведущая к избушке, располагала к возвращению в собственную (не)существующую изначальную структуру: узкая тропка, ёлки-сосны, птицы, облака, бульканье рисовой водки в сумке китайца, а также неожиданно открывающийся пейзаж с афроамериканцем, водоёмом и неиспорченной бледнолицыми природой.

– Это Джим, мой друг, – сказал китаец, указывая на чёрного человека.

– Он тоже китаец? – из фантома детской, должно быть, вредности буркнула я, словно мне было лет восемь.

– Нет, он негр… Он приехал из Вашингтона, он аспирант. Джим сам построил свой домик. Джим прекрасно разбирается во всём. Сейчас увидишь, – с этими словами китаец пригласил меня в галерейку. – Джим пишет и продаёт картины, он талантлив…

Кажется, Джим действительно был талантлив: у него получались неплохие копии Ци Байши. На мгновение я утонула в «Бабочке и цветущей сливе», незаслуженно постигнув вечный закон растения и насекомого, но мне помешал традиционный набор простейших фраз: «Hi, I’m Jim!.. What’s your name?.. Do you speak?..», etc.

Я обернулась, назвалась Клеопатрой и слабо спикнула по инглишу, снизу вверх – неправильным тоном иероглифа, – поглядывая на Джима. В нём умещалось метра два или около того. Ещё в нём умещались ночь и снег – угольно-чёрная кожа и белые-белые зубы, ногти, белки глаз – тоже чёрных. Курчавые волосы выбивались из-под треуголки времён, наверное, барона Мюнхгаузена. Остальное казалось вполне традиционным: джинсы, свитер, кеды, только всё очень большое и, как бы это сказать, понарошное.

Джим пригласил нас к столу: столом назывался ящик, служивший когда-то тарой марокканским апельсинам. Вместо стульев использовались точно такие же ящики, но для бананов и, видимо, распиленные. Китаец достал рисовую водку, огурцы и крабовые палочки. Джим крякнул от удовольствия – видимо, талантливые художники, неплохо копирующие Ци Байши в далёком российском лесу, всегда крякают от удовольствия при виде рисовой водки.

После третьей заговорили про гохуа[36 - Живопись тушью и водяными красками.] и традиционные каноны, а после пятой вышли к воде. Я мысленно просила реку раскрыть тайну её течения, но река молчала. Я вспомнила о Сиддхартхе и растрогалась – после рисовой водки я часто вспоминала Сиддхартху, да, впрочем, не только после рисовой! Стало грустно и я позволила себе прочесть то, что никогда раньше не позволяла – любимое стихотворение в жанре ци. И каково же было моё удивление, когда Джим на неизвестном мне инструменте заиграл ту самую мелодию «Ицзяннань»!

Я причесалась
И спешу скорей
Окинуть взглядом с башни
Даль речную —
Там всюду лодки,
Только нет одной…
Косой луч солнца
Гаснет над волной,
И отмель погрузилась
В тьму ночную[37 - Из китайской поэзии.].

– Оставь, – сказал после долгой паузы китаец. – Оставь.

– Кого? Что? – удивилась я.

Китаец смотрел на меня как на больного ребёнка и повторял «Оставь» как мантру, заглядывая в самую глубь. Я же долго-долго, как мне казалось, смотрела в самую глубь китайца, пока не поняла, что давно уже кричу на весь лес и бегу куда-то.

Картина была ещё та: так называемая Клеопатра, продирающаяся через ёлки-палки, а за ней – негр и китаец, тоже продирающиеся через ёлки-палки. Потом все устали и сникли. Джим, чтобы окончательно успокоиться, начал рассказывать об истоках спиричуэлса, плавно перейдя к своему первому «русскому» новому году:

– Я был в лесу, один. У меня была палатка «Зима» и две бутылки водки.

– Что такое палатка «Зима?» – спросила я.

– Обыкновенная, только тёплая и с трубой. В «Зиме» не холодно даже в минус двадцать.

Я поёжилась и, кажется, действительно оставила то, о чём говорил китаец час назад.

После той поездки я заболела, не могла ни говорить, ни ходить – мой китаец же отлично справлялся с ролью сиделки и носил меня на руках в туалет. Никогда в жизни ни один китаец не носил меня на руках в туалет и не смотрел так виновато:

– Это из-за меня! – говорил он, обматываю мою шею шарфом. – Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать «Ицзяннань» и моржевание!

Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло – во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.

Вскоре приехал Джим: увидев чёрную рожу, моя сорокоградусная кровь – да-да, именно такой порядок слов, всё прибито к больному месту как надо, – испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далёкой избушке, словно бы потянулась к нему. Я не представляла тогда более идеального цвета лица, нежели цвет лица Джима. А Джим улыбался… и я совсем уже его не боялась! Он указал на новый ящик с настоящими марокканскими апельсинами, а через несколько часов притащил кресло-кровать, на которое я благополучно перебралась. Джим приходил почти каждый вечер: рассказывал о спиричуэлсе и мурчал блюзы. Я же только моргала и кивала, питаясь исключительно сладкими апельсинами – никогда в жизни ни один негр не дарил мне столько сладких апельсинов! Я поняла, что не хочу видеть никого, кроме негра и китайца: я не бредила – я спала, наверное, несколько недель, пока однажды на кресло-кровать не присел Старик. От удивления я даже не шевельнулась, ну а он сказал:

– Ты живёшь неправильно. Ты не поправишься, если… – но исчез, не договорив.

«Что за чертовщина, – только и подумала я. – Что за чертовщина?»

Через сутки показалась Женщина в чём-то прозрачном и, покачав головой, произнесла:

– Ты не должна делать этого, иначе… – и тоже исчезла, не договорив, а я зажмурилась и выругалась.

На третью ночь увидела Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и многозначительно молчал, после чего вполне идиотично испарился.

На четвёртую прибежал дебиловатый Ребёнок с криком: «А король-то голый!» – и нагло растворился в воздухе.

Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из «Тибетской книги мёртвых», которую мы читали с китайцем, и лишь крик: «А король-то голый!» вычеркнул из моих заумей остатки причинно-следственных связей. С трудом привстав, я взглянула на китайца: тот дремал. От страха мне захотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг поняла, что рука – ненастоящая. Я погладила эту ненастоящую руку, сбавив, если можно так выразиться, обороты ужаса: конечность очень напоминала резиновую, только была мягче. Я, кажется, закричала… а кто бы не закричал на моём месте? Китаец очнулся и вздохнул:

– Ну и что, что ненастоящая? Смотря что считать настоящим, – так объяснил он мне феномен своего тела. – Если бы не это «ненастоящее», ты свихнулась бы в своей квартирке. Да, ты ведь свихнулась бы, Клеопатра, признайся!

– А Джим тоже… такой? – робко спросила я.

– Нет, – китаец стал предельно серьёзен и через миг рассыпался на крошки. – Нет.

Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно для себя уснула, не веря в происходящее и почти поверив в то, что Земля стоит на трёх огромных черепахах.

Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы всё ещё болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал – навсегда. Я хорошо знала эту боль: так было и сейчас. Мне не хватало китайца, пусть даже ненастоящего, пусть резинового, пусть игрушечного! Я не понимала, откуда он взялся и куда исчез. К тому же, с ним исчез и Джим – оставалось лишь сушить апельсиновые корки вместо их сове?ццкнутых сухарей.



Как-то вечером я возвращалась из социума домой. И не успела захлопнуться за социумом дверь, как в мою позвонили.

– Джим! Джим! – прыгала я от радости. – Джим! – я ничего не могла сказать, кроме этого: «Джим!», но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося китайца.

Джим казался в тот вечер чернее обычного. Его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на пресловутый луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась — «ихнее» словечко – инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно: так и повисла на шее негра, оказавшейся не резиновой, и я сказала Джиму об этом, а он рассмеялся:

– Клеопатра нездорова?

– Да, – кивнула «Клеопатра», а потом произнесла то, что хоть однажды произносит ещё живое существо, пытающееся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует в природе: «Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?»

Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило «не могу больше», а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием – се ля ви, но я действительно «не могла больше», а «меньше» – не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной изначальной структуры, разбившейся чашки, несотворённого чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы. Не существовало абсолютно ничего, и даже «ноль» казался более реальным, нежели ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!

– Увези меня, Джим, куда угодно, только увези! Отсюда… – я не выла, а лишь тихонько скулила. – На край света, а, Джим? – я многозначительно поднимала глаза и спонтанно жестикулировала, пытаясь на пальцах объяснить, что отсюда давно пора сваливать. Джим улыбался всё меньше и чесал затылок: ему было искренне жаль мою нервную систему. Мне и самой было искренне жаль свою нервную систему – я не улыбалась вовсе и, как и Джим, машинально чесала затылок. Так мы чесали затылки, пародируя синхронизм, описанный швейцарским доктором.

Однажды Джим присвистнул и спросил, есть ли у меня не просроченный загранпаспорт. Я тоже присвистнула – откуда у меня не просроченный загранпаспорт? Мы оба присвистнули, но Джим подмигнул и сказал, что у его приятеля знакомый в ОВИР’е, и всё можно устроить – поехать, например, к маме и братьям Джима в Экваториальную Африку. Конечно, Экваториальная Африка – не край света, но там есть на что взглянуть. А вообще, лучше зарегистрироваться, пусть даже фиктивно – «Иначе потом могут появиться проблемы. Ты согласна?» Секунду я колебалась. Край света в моём понимании приходился всё-таки или на заброшенный уголок нашей необъятной мутерляндии или на менее заброшенный уголок не нашей, а более объятной евромутерляндии, но никак не на Экваториальную Африку.

– Это далеко? – выдохнула я.

– Какая разница, ты ведь сказала, что больше не можешь, – напомнил Джим.

– Да и правда, какая разница. Когда летим?

– Как только будут билеты, – усмехнулся Джим. – К тому же, надо успеть расписаться.

– Ты серьёзно? – я покрутила у виска.

– Что делать, – развёл руками Джим. – Ведь ты сказала, что больше не можешь, – так отрефре?нил он канда?льное моё рондо.

– Не могу, – прошептала я и пошла ставить чайник.

Так называемая новая жизнь не заставила себя долго ждать. Через пару недель мы обмывали мой новый девственный загранпаспорт с тем самым «приятелем из ОВИР’а» – втроём – в мерзком прокуренном баре недалеко от Театра Ермоловой. Приятель из ОВИР’а сказал, чтобы я купила побольше ситцевых платьев. Или сшила. По крайней мере, он думал, что всё это следует шить… наив!

– А сколько там в тени? – интересовалась я.

– Плюс пятьдесят. И ещё надо сделать прививки.

Приятель из ОВИР’а поглядывал на меня не без интереса – на меня, кинувшую как всех бреющихся, так и бородатых русских приматов! – это было очень смешно, и я сказала Джиму. Он тоже смеялся, но как-то не слишком весело – видимо, кое-что его тяготило.

Отношения наши оставались по-прежнему платоническими. Когда же наступало «время Ч» (опанньки!), я держалась за шею Джима и тихонько скулила – и вот тогда Джим мурчал «Колыбельную» Гершвина… В одну из таких клинических идиллий я сказала Джиму, что, должно быть, в Экваториальной Африке и есть на что взглянуть, но, может быть, у него имеются в наличии родственники где-нибудь ещё, где экватор не так близко к народу, и в тени хотя бы плюс тридцать пять… Джим задумался, а потом сказал: «Да».

Вскоре мы оказались в Тунисе – маленькой стране на севере Африканского континента, где жила троюродная сестра Джима и её многочисленная семья. В Тунисе я благоразумно меняла ситцевые сарафаны, добрым словом поминая чудо-юдо из ОВИР’а: он не наврал про тень и про апельсины, через которые перешагивала сестра Джима – очень высокая и очень сильная негритянка с проколотыми ноздрями. Чего и следовало ожидать, в Тунисе оказалось до чёртиков всех этих цитрусовых и проч.: фиников, олив. И – прочь! Мне всё чаще хотелось картошки и …китайца: я никак не могла поверить в его растворение и искала очертания желтолицего брата, даже рассматривая башню Халаф-аль-Фата. Умная сестра Джима уточнила, что это бывшая крепость-монастырь: в кельях жили монахи-воины, защищавшие мусульманские «святыни» от набегов «неверных». Сестра Джима много чего рассказывала… Джим же, слава Будде, не был мусульманином. Ха! Джим был просто неплохим парнем из Экваториальной Африки, который протусовался несколько лет в Вашингтоне, поступил зачем-то в аспирантуру московского вуза, заключил фиктивный брак с одной русскоговорящей особой и привёз эту особу «на край света», потому что она, видите ли, больше не может. Неплохо, да?

Я была благодарна Джиму, но через три недели заскулила: «Домой…» Джим снова погладил меня и замурчал «Колыбельную» Гершвина: так мы очутились в Москве, где чёрный мой человек напился водки, расплакался и признался в том, что и позабавило, и удивило, и озадачило меня:

– Понимаешь, всё, как у самца, только… – он мялся, а я ковыряла вилкой новую клеёнку. – Я найду деньги на операцию!

Я ничего не говорила, только слушала. Я не думала, что совершу когда-нибудь фиктивный брак с женщиной из Экваториальной Африки! С женщиной по имени Джим, с которой мы несколько раз целовались в Тунисе… М-да.

– А как называется… – я не могла сформулировать вопрос несмотря на любопытство к диагнозу.

Джим грустно усмехнулся:

– Гермафродитизм.

– Изначально все люди были гермафродитами, если ты читал… читала мифы, то… – начала я, но быстро осеклась.

Мы помолчали. Я удивлённо смотрела на существо так называемого третьего пола: оно совершенно не походило на женщину! Плюс два метра роста… Наверное, «женская» была anima, поэтому нам с Джимом так легко было вдвоём.

– Не плачь, – сказала я. – Мы найдём деньги. Искать деньги после Туниса стало сложнее. Я обречённо выходила в социум и однажды обмолвилась, что, может, и не нужна операция-то, ведь, типа, Джим знает моё отношение к мужчинам – и это его (её?), Джиммино, счастье, что он (она?) не как все, иначе едва ли я разрешила бы ему (ей) петь мне «Колыбельную» Гершвина… Кажется, Джим расстроился, а ещё сказал, что любит меня и некстати скоро защищает диссертацию. Я тоже где-то как-то любила Джима, но очень уж странною любовью. К тому же, мы были женаты – одним словом, чёрти что.

Иногда, глядя на новый замок, я вспоминала, как всё начиналось: перед глазами стоял Бо Вэн – сосед из квартиры без номера налево от лифта… В то золотое время я занималась поисками собственной изначальной структуры да слушала этюды Шопена под чёрное пиво. Теперь я читала мифы о гермафродитизме и успокаивала себя тем, что первые люди тоже были двуполы. «Ну, не люди, а титаны, какая разница?» – говорила я Джиму, а тот стеснялся и мычал, что всё будет хорошо. Соседи косились, ведь у меня периодически ночевал негр-почти-титан!

Постепенно Джим переехал ко мне. Он вёл себя тихо, мыл посуду и почитывал вечерами Юнга. Мы вроде бы собирали деньги на операцию, хотя мне, собственно, было не так важно – мужчина Джим или не очень: спать с ним не входило в мои планы, а если б и входило, то малосущественная интимная деталь не имела бы принципиального значения. И вот, через два месяца после его вселения мы впервые легли спать вместе. Во сне я забыла, что Джим не совсем мужчина и, как говорят иные дамы, всё у нас получилось. Я ущипнула себя, увидев ошарашенные экваториально-африканские глаза:

– Этого не может быть! – кричал радостно Джим. – Этого не может быть, я же импотент! Этого не может быть!

Тут до меня медленно начинало доходить, что Джим никакой не гермафродит.

– Ты великая женщина, Клеопатра! Вот уже несколько лет я не мог…

Я хохотала до слёз: мужику (ихненькое словечко) оказалось легче назваться бабой (из той же гоп-серии), нежели признаться в собственной «несостоятельности». Однако моя изначальная структура усиленно противилась новому ритму. К тому же, Джим ни с того ни с сего возгордился, и потому стал тяготить меня: через какое-то время, скрепя сердце, я решила развестись. И Джим всё понял. Он знал, что больше всего на свете я люблю этюды Шопена под чёрное пиво, и никакой спиричуэлс меня уже не спасёт.

Мы решили отметить развод в том самом «прекрасном далёко», куда приехали когда-то по осени с китайцем – в избушке. Взяли рисовую водку, лаваш, апельсины и тёплые вещи: летали уже белые мухи. Сели в электричку. Ехали долго, потом очень долго шли пешком. Джим выглядел немного растерянным, и тогда я сказала:

– Понимаешь, ты своего добился: защитил диссертацию и, так скажем, повысил потенцию. Ты делаешь неплохие копии Ци Байши, ты вообще неплохо многое делаешь. С тобой здорово. С тобой будет здорово любой женщине около-моего-плюс-минус-возраста. А мне нужна собственная изначальная структура. Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь классной девочкой? С классной, Джим! Её главной изначальной структурой будет твоя потенция. Хочешь, Джим? Девочку хочешь? А мальчика? Тоже нет?..

Джим улыбался и ничего не говорил: он привык к моим выпадам. Я вздохнула, замолчала, задумалась. Из какого материала была сделана рука китайца? Сколько прошло времени? Зачем действительно стрелялся Пушкин? Нужно ли переводить – для некоторых приматов – Набокова с русского на русский? Мы шли и шли, я замёрзла, и Джим дал отхлебнуть мне рисовой водки. Идти стало веселей: белые мухи кружились вокруг да около моей, спрятанной где-то очень далеко, изначальной структуры. Джим насвистывал спиричуэлс. Будто украденная, тишина вставала между нашими шагами и мыслями, обволакивая их. Когда же мы оказались у той самой избушки, где пили по осени рисовую водку за ящиком из-под марокканских апельсинов, то заметили Бо Вэна. Он остался почти таким же, только казался каким-то подтаявшим. Он смотрел на солнце – и в то же время на нас. Рядом с ним сидели Старик, Женщина, Мужчина и Ребёнок – мне казалось, что когда-то я видела их, но не могла вспомнить, где именно. Старик писал очередной свод дурацких законов, Женщина пыталась улыбаться, Мужчина адреналинил по поводу и без, а Ребёнок то дебиловато смеялся, то столь же дебиловато хныкал.

Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошёл – слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом – больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.

– Наконец-то она вернулась, – сказал Ребёнок и засмеялся.

– Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, – слабо засопротивлялась я и позвала китайца: – Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия – испарился…

Вокруг закивали: «Да, да, это она!» Я ничего не понимала, китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он молчал и смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная изначальная структура. Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга – типами, не подозревавшими, что они и есть треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное аккурат для домохозяек в спецкнижонки типа «Психоанализ за час с чайной ложкой», и ижица с ними.

– Ладно, пусть я – Тень. Даже архетипичная. А где тогда сама Любовь? – спросила я Великую Китайскую Стену.

– Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… – ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у неё два лица. К левому лбу была прибита табличка «Архетип Матери», к правому – «Anima»: стоит ли говорить, что я вспомнила про пыльный томик Карла Густава с раздражением?

– И сколько ещё она будет спать? И почему я – Тень? Это из-за неё я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!

Мужчина с прибитой ко лбу табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня и отчеканил:

– Сколько надо, столько и будет. Никого не спросила.

Ребёнок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлёпнул его, после чего дитятко заорало на весь лес: о, как же я ненавижу крик киндерёнышей!.. Через какое-то время все эти архе-простигосподи-типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но эффекта те не возымели – после рисовой нельзя пейоты, пейоты после рисовой неэффективны, хотя б это я знаю наверняка (не ешьте – и да не разочарованы будете). В какой-то момент стало на удивление легко и хорошо, однако внезапно все ощутили, как говорят в ихненьком социуме, напряг.

Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать – формулировал ведь только Карл Густав! И всё же, кажется, самой главной точкой пресловутого напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я – её тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вот ччёёрртт, Любочка спит, и всё ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где – закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?!

Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что её либо не существует, либо она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала – я увидела её на ладони: там сидела Любочка – та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была – я, она была Любовь. Я тоже была Любовь, а ещё – её Тень… отбросы… безотходная технология из плоти и крови.

Я зажала миниатюрное чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.

В квартиру я попала лишь под утро – включённое радио встречало одной из самых оптимистичных песенок «Крематория»:

Ведь мы живём для того,
Чтобы завтра сдохнуть,
Ла-ла-ла?, ла-ла-ла?, ла-ла-ла?…

Я села на пол и замурчала в замедленном темпе соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд Шопена – больше всего на свете я любила его: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песенок «Крематория»… Потом сняла с этажерки запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определённо г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах – под чёрное пиво и без.

…а хоронили с почестями: живому гению таких не полагается. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так шедевры на свете сером и появляются (не пострадаешь – в энциклопедии не окажешься). Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона: оба были богаты и талантливы. Однако мой прадед – это совсем другая история, а Мендельсона в гении не записали, признав лишь «невероятную одарённость» да разрешив пустой «Свадебный марш»…

Я подышала на стекло и снова посмотрела на Шопена: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки. «Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии: совсем перестал что-либо чувствовать – только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось», – читала я по глазам его письмо[38 - Ф. Шопен. Письма. М., 1964.].

– Позвольте пригласить вас в гости, – я поднесла фотографию к губам и поцеловала.

Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.



Резкий в звонок в дверь. Два раза – очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли, он с трудом стянул перчатки.

– Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! – выпаливаю.

Шопен снял плащ и цилиндр:

– Так неужели к вам теперь никто не приходит?

– Никто.

– И вам не бывает одиноко?

– Отчего же… Но одиночество – как самое абсолютное состояние, так и самое относительное… И не имеет ничего общего с уединением.

– Пожалуй, вы правы, – он помолчал. – А как вы узнали мой адрес?

– Отправила «до востребования». Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.

– Вы непонятная… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку[39 - Op. 68 № 4.], фа-минорную.

– Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.

– Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас – это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину – в вас-то она пока не прописана!

– Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… – я закашлялась и отвернулась.

– Это ничего, это пройдёт, вы же женщина… Прежде всего – женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» – нам тоже приносят почту… Правда, мне – только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма – даже не представлял о существовании подобных… И доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за факт самого вашего существования… Даже за этюды, как вы пишите, «под чёрное пиво». Хотите, я сыграю вам?

Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:

– Помогите открыть крышку, – в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось её противоположностью.

– Фридерик! – только и смогла произнести я. – Фридерик!

Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства – я обретала искомое.

А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель – тем самым искомым, которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть тенью… а ещё знала наверняка – чувствовать можно только так.

На последнем аккорде я ещё не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такой музыки, нет такой любви! Нет «там» и Шопена: только инфляция там, а Шопена – нет!

– Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… Возьмите же меня с собой… – умоляла я.

– Это от меня не зависит, увы, – грустно улыбнулся Шопен. – И… вы ещё не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.

– А что это – главное? Какое оно?

– У каждого своё. Каждая машинка – или тело, как угодно, – действует исходя из заложенной в неё или в него программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же… будьте здоровы! – вздохнул Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.

– Но… – начала я.

– Прощайте! – донёсся откуда-то сверху голос Шопена. – И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое главное.



Коран учит, что по природе своей люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь для тех, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с жёнами или наложницами. Те же, кто помимо жён и наложниц живёт с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.

Впрочем, при чём тут Коран, если у меня не было жён и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.




скиффл[40 - Пение под аккомпанемент стиральной доски, гармоники и гитары.]

[АНТИДОТ]


Луганцев проснулся, бормоча «порталы сонных миров заколочены», смахнул с менталки обломок нездешнего смысла и скрючился: вставать жить не хотелось («Вставать жить было решительно невозможно!» – поправил за скобками классик жанра, стыдливо прикрыв наготу пыльного фолианта фиговым листом). Так было и в прошлые выходные, и двумя неделями ранее, и ещё, ещё… И даже тогда, господи, когда он, Луганцев, едва вернувшись из весёленького ночного трипа в утренний аццкий ад, тут же прикрыл глаза («смежил веки», предложил настоящий писатель, но никто за скобками его не услышал) да, впав в забытьё – не сон, не явь, не что-то третье, а нате вам: чёрте чё, – провалялся в постели с можжевеловым валиком – как пахнет, ссууукка финская!.. – до новой полуночи.

Этикетка, взметнувшаяся с прикроватного столика – ветер едва не выбил форточку, и Луганцев, вспомнив о штормовом предупреждении, сморщился, – перелетела на подушку, щекотнув лоб. «Использование валика, – почему такой мерзкий зелёный шрифт, почему-у, – пробормотал машинально Луганцев, – стимулирует мозговое кровообращение, укрепляет нервную си…» – он смял листок и, уткнувшись носом в матрас, решил «собраться с духом».

Это, возможно, и могло б произойти, кабы не та ещё беда: дух по-прежнему жил там, где хотел, а где не хотел – не жил. Возможно, апартаменты Луганцева его не устраивали – или он попросту не замечал их, кто знает вольного! А коли так, «собраться» Луганцеву было решительно не с чем – насчёт же себя самого он больше не обольщался: так-так, закутаться, замотаться в жёсткий пододеяльник (зачем в этих прачечных так крахмалят?), закрыть рот, глаза, заткнуть, наконец, уши… «Там, где Енисей впадает в Обь, там, где Пушкин сидел, – там, там Лукоморье!» – Луганцев вспомнил, как это произнёс Т. К., и усмехнулся: что ж, все его приятели, пожалуй, с приветом – он и сам, возможно, слегка того: с кем, собственно, не случается, если пожить!

Луганцев – privet – и пожил: песочные часы его полупустыни – «полу», ибо порой оболочку настигали не только миражи в виде «фотографических радостей» да, иже с ними, волооких Инь, – казалось, застыли посередине стеклянной колбочки: крошечные песчинки склеились и, удивлённо подмигнув вопрошающему, замерли. «Дыш-шите – не дыш-шите!» – заикнулся злобный докторёнок с узкими ядовитыми губками и, недоверчиво взглянув на больного, показавшегося ему на миг ненастоящим, таки выписал больничный: термометр был нагрет загодя до тех самых – тридцать восемь и шесть, что наши годы! – телесных температур. Но это раньше, раньше, а сейчас, через тыся чи «не могу», надо подняться: помолвка – странный wordо?k, микс уловки с молвой, – в составе слова нет лишь главного; о том, впрочем, не говорят «приличные люди». «Может быть, главного не существует?» – Луганцев потёр глаза и неожиданно расхохотался: так развеселило его собственное отражение в зеркале – ну и как с таким, с позволения сказать, лицом, выезжать в свет? Он смешон, нет-нет, в самом деле: жутко смешон.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=63930582) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Примечания





1


Канте хондо: старинный, наиболее чистый пласт музыки и поэзии фламенко; букв. «глубокое пение» (зд. и далее прим. автора).




2


Любовь травами не лечится: Овидий, «Героиды».




3


Эманации страдания.




4


Слой пребывания даймонов (крылатых людей).




5


Первое послание Павла коринфянам, гл. 13.




6


Любовь травами не лечится.




7


«Я хочу! Я хочу любви!» (фр.)




8


Zaz, «Je Veux»: https://www.youtube.com/watch?v=8HDXSmDJ6Kw (https://www.youtube.com/watch?v=8HDXSmDJ6Kw)




9


Знаменитый кубинский сигарный бренд.




10


Священный/чертовский голос.




11


Прозвище Эдит Пиаф.




12


«И ваши деньги меня не осчастливят…» (фр.)




13


«Я хочу любви, радости, прекрасного настроения…» (фр.)




14


В. В. Набоков, «Аня в Стране Чудес».




15


«Новые бодрые»: Андрей Рубанов в романе «Психодел» – о главных героях.




16


Янка Дягилева, «Деклассированным элементам».




17


«Проходит, пройдёт, пронесётся, а последний остаётся…» (фр.; из шлягера ZAZ «Les passants»/«Прохожие»).




18


«Это твоя мечта».




19


Учебник французской орфографии и грамматики.




20


Л. Кэрролл «Алиса в Стране чудес» («Слёзный пруд»).




21


– Что делать? – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай (В. Розанов, «Эмбрионы»).




22


«Мы говорили об аккредитации на пресс-конференцию Изабель… Издание? Вы хотите, чтобы я уточнила издание? ‘Сноб’… Как? Кто-то уже аккредитован от ‘Сноба’? В любом случае до встречи!» («плохой» фр.)




23


Аня Моруа.




24


«Ёжик в тумане».




25


«La note bleue» (1991, реж. Анджей Жулавски).




26


Шоссе Энтузиастов.




27


Зд.: Хозяйка Медной горы.




28


Зд.: ДНК-программа.




29


ДНК.




30


ПГТ: посёлок городского типа.




31


Э. Фромм, «Искусство любить».




32


Зд.: крестьяне.




33


Ф. Гойя, «Пёс»: одна из картин «чёрного периода».




34


См. набоковское «либидобелиберда».




35


Перевод с японского Веры Марковой.




36


Живопись тушью и водяными красками.




37


Из китайской поэзии.




38


Ф. Шопен. Письма. М., 1964.




39


Op. 68 № 4.




40


Пение под аккомпанемент стиральной доски, гармоники и гитары.



Если текст книги отсутствует, перейдите по ссылке

Возможные причины отсутствия книги:
1. Книга снята с продаж по просьбе правообладателя
2. Книга ещё не поступила в продажу и пока недоступна для чтения

Навигация